:

Давид Шахар: КОНЕЦ ПРОБУЖДЕНИЙ НА УЛИЦЕ ПРОРОКОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:32

(Глава из романа «Путешествие в Ур Халдейский»)

Уже долгие годы лишен я радости пробуждений того лета на улице Пророков, в доме гавриэлева отца, старого турецкого бека, напротив окна его матери с мечтательными глазами. Та радость пробуждений существует ныне лишь в щемящих воспоминаниях и в наивной надежде на ее возвращение в один прекрасный день.
Тем летом я впервые в жизни увидел Гавриэля. Спустя долгое время после исчезновения из библиотеки Бней-Брит маленького библиотекаря, чьи следы затерялись, господин Гавриэль Йонатан Луриа вернулся из Парижа в тот момент, когда я набирал воду из колодца. То был великий и необычный день в моей жизни – день, когда я собственными глазами лицезрел с близкого расстояния, с другой стороны улицы, Царя Над Царями Царей, Опору Троицы, Божьего Избранника, Льва Иудеи, Императора Абиссинии Хайле Селассие. С того дня течение моих радостных пробуждений, полное неизъяснимо томительного ожидания, начиналось со смутного предчувствия четкой тени и сильного голоса Гавриэля, готовящегося к утреннему бритью на балконе, в кресле красного бархата перед железным столиком о трех ножках. До возвращения Гавриэля волны нетерпения, набегавшие на радость рождения нового утра, были прозрачны и открыты всякому сюрпризу, кроющемуся за оградой, в тайнах камней нашего дома, в изгибе дорожки, подобно приливам ожидания, охватывавшим меня, когда я открывал любую книгу, принесенную из библиотеки. И они обладали запахом, но в отличие от запаха бумаги, присущего предвкушению приключений в жизни, сокрытой в книгах, утреннее нетерпение несло с собой тонкий и чистый запах росы, сохнущей на камне, на чертополохе, на оливе, к которому примешивался аромат мыльной пены и сигаретного дыма с тех пор, как Гавриэль вернулся и бросил свой отблеск на первые волны томительного ожидания, вырастающие из радости пробуждений того лета на улице Пророков.
Сам Гавриэль в то лето уже не ведал этой радости, и уже давно на него было просто больно смотреть по утрам из-за излучаемой его помятым заспанным лицом ненависти ко всему этому миру, навстречу которому он против воли просыпался. В тот момент, когда открывались его глаза, он вскакивал с постели решительным и резким рывком, казавшимся жизнерадостным тем, кто не видел выражения его лица при переходе от сна к яви, – выражения лица человека, бросающегося в бездну, из которой еще никто не возвращался. С того мгновения, когда ступни его касались дна пропасти, случайно совпадавшего с полом у подножья его кровати, сей дерзкий порыв замирал и постепенно, вплоть до чашки кофе сходил на нет, пережив столкновение с преградой в виде табуретки и поддерживаемый устойчивыми шкафом и стенами. Власть над частями тела, всеми вместе и каждой в отдельности, словно бы покидала его и возвращалась лишь после первой чашки кофе – ибо ему требовалось две чашки кофе для упрочения своего положения в царстве дня. До первой чашки кофе – так свидетельствовала его мать в минуту благоволения, – он пребывает в мире пустоты и безмолвия, а в минуту гнева говаривала, что до первой чашки кофе в нем проявляется все злонравие, унаследованное от распутника-отца, старого турка, ибо он кость от кости его и плоть от плоти. Не раз он предупреждал меня об опасности встречи с ним при раннем вставании, поскольку «до первой чашки кофе, – так он это объяснял, – нет царя в Израиле: каждый поступает по своему разумению»*. Затекшие со сна ноги слабеют и расползаются в разные стороны, а член, напротив, дерзит и самовольно поднимает непокорную главу, когда его никто не просит, распрямляется и возносится над целым миром из пижамной прорехи. И вот, водворяя его на место и прикрывая одной не повинующейся ему рукой, и опираясь на стены другой, тоже бунтующей, Его Величество Гавриэль собственной персоной пытается, витая без опоры где-то на краю Вселенной, повелеть вратам мира отвориться, дабы он мог войти в них. Но глаза его, охваченные путами сна, стремятся вспять, вслед за отступающими снами, уши отяжелели от глухих призрачных отзвуков, ноздри вдыхают вонь гниющего мяса, а во рту – тлен и прах. Прежде чем не выпьет кофе, он попросту не мог извлечь из своего охрипшего горла ни звука, а когда приходилось это сделать, даже в связи с приходом милого ему человека, из его уст вырывался не голос, но злобный рык.
Монарший гнев относился не столько к еще не усмиренному им бунтующему народу, сколько, прежде всего, к выпавшему на его долю царскому уделу, к тому фамильному наследию, которое так угнетало его на границе Вселенной, ибо лишь тогда он ощущал всю тяжесть столь ненавистных и неподвластных ему оков, ибо лишь тогда он обнаруживал в себе самом те постылые черты своей матери, вроде ее мук восстания ото сна, так терзавших его в детстве, когда он нуждался в том, чтобы она подготовила его к учебному дню, в те далекие и благословенные времена, еще полные для него прелести пробуждений. Насколько любимым было для него выражение ее лица в радости, настолько же он не в силах был выносить ее кислую спросонья мину, помятость, растрепанность и отгороженный от всего происходящего вокруг взгляд будто бы остекленелых глаз. В детстве он всегда старался избежать встречи с нею по утрам, чтобы не видеть, как она плетется с остекленевшими глазами к умывальнику, рыгая и шаря под мышками. О природе этих отрыжек и копаний под мышками он мог судить на собственном опыте с тех пор, как против воли начал подражать утренней повадке матери. Отрыжки относились к области пробуждения, а копания под мышками – к атмосфере сна, причем и то, и другое было следствием чувствительности к окружающему – свойства, присущего именно здоровому и крепкому телу. Отрыжка Гавриэля на пути к первой чашке кофе была знаком и признаком некой предстоящей перемены погоды, и порой эта отрыжка опережала перемену на несколько часов, а порой предвещала изменения не в температуре, а в движении воздушных масс, сиречь – в направлении ветра.
Ветры постоянно разгуливают по Иерусалиму, но мы обыкновенно ощущаем лишь широкие потоки, свитые в толстые канаты из тысяч переплетенных между собой волокон. Однако Гавриэль чувствовал даже отдельные струи, внезапно налетающие издалека и в своем полете из ниоткуда в никуда ударявшие его то по шее, то по спине, и случалось так, что сей здоровый и крепкий муж вдруг расхаживал с прихваченной спиной, с больным горлом или поясницей. Эта ранимость зависела от состояния его духа. В хорошем расположении духа он не поддавался никакому дуновению, но когда его тело – самое уязвимое звено в системе сосудов и эманаций мирового духа – ослабевало, он оказывался во власти любой заурядной струйки ветра, и утренние отрыжки служили некими регуляторами, подготовлявшими тело к атмосфере, в которой ему предстояло пребывать наяву в наступающем новом дне. На протяжении всей первой недели по возвращении домой горячие восточные ветры вызывали у него перед первым кофе глубокие и протяжные отрыжки, навевая одну и ту же картину детства, всплывавшую в его памяти во Франции при слове «фурбуар», срывавшемся с уст хозяйки фермы: из дверей глазной клиники доктора Ландау десятилетний отрок Гавриэль на фоне пронзительной белизны мерцающих на обнаженном свету камней ограды видит колеса экипажа Махмуда-эффенди, поднимающие сероватую пыль, оседающую на толпящихся у входа увечных, вроде той, что возносится при восхождении между могилами на Масличной горе. Выпив первый кофе, он вспоминал слова, сказанные ему Леонтин, когда он пришел поселиться в ее комнате: «Этот чувствительный господин, конечно, будет опасаться ночных ветров». А после, нагревая на примусе воду для бритья, начинал невзначай напевать народную детскую песенку, которую она так любила: «По пути я встретил дочку жнеца, по пути я встретил дочку косаря».
В противоположность утренним отрыжкам, обращенным к царству пробуждающейся яви, почесывания под мышками, как мы уже заметили, были обращены к уходящему царству сна, и так же, как он стремился скрыть самовольно встававший член, он и чесать под мышкой старался только за запертой дверью ванной комнаты, до которой добирался после первого кофе, ибо утреннее омовение совершалось им между двумя чашками. В сущности, в этом не было ничего особенного, и, вероятно, каждому, просыпаясь, случается разок-другой почесать под мышками, прежде чем намылить их для устранения запахов ночного пота, и если Гавриэль все же отличался от нас всех, то отличие состояло не в самом этом деянии, а в преувеличенной смысловой нагрузке, которая возлагалась на этот пустяк в телесной рутине. Сначала была память об изумлении, смешанном с душевным содроганием и стыдом, которые он переживал в детстве при виде проснувшейся матери, направлявшейся с непроницаемыми глазами к умывальнику, почесывая под мышками и рыгая. Но более всего был он однажды потрясен зрелищем, открывшимся ему через приоткрытую дверь: его мать стояла перед раковиной и нюхала кончики пальцев, за миг до того чесавших под мышкой. Когда она вдыхала этот запах, ее полуприкрытые глаза уносились в столь отдаленный мир, что полностью отгораживались от всего окружающего. Ему не нужно было давать себе зарок, ибо ясно было, как день, что он в жизни не совершит ничего подобного этому постыдному представлению, однако достигнув сорока лет, и особенно, вернувшись и поселившись в отчем доме, он перестал даже удивляться тому, что и сам являет собой столь позорное зрелище, давно уже заметив, что некоторые из материнских черт и, в частности, наиболее ненавистные ему – вроде дурных утренних привычек, припадков ярости, остекленения глаз в моменты отрешения от всего окружающего и даже медлительность в еде – проявляются в его собственном поведении все с большей частотой, и он не может совладать с ними или умерить их проявления, несмотря на все отвращение, которое они в нем вызывали, так что ему не остается ничего иного, как по возможности их скрывать. Закрыв за собою дверь ванной и потянув носом запах подмышек, приставший к кончикам его пальцев, он улыбался мысли о том, что, несмотря на величие своего разума и глубину познаний, вот он, все же, похож на пса, обнюхивающего складки собственной плоти, и на госпожу Луриа при пробуждении. Если не принимать в расчет предположения ученых мужей и досужие домыслы, невозможно знать в точности, о чем говорит псу его запах, а по причине брезгливости и стыда Гавриэлю не приходило в голову спросить свою мать о смысле ее чесания под мышками, однако, что до него самого, в нем произошло нечто исключительное. Запах подмышечного пота снова окутывал его ощущением сна, из которого с первой чашкой кофе он только что был извлечен. После ночи, проведенной в спокойном сне, он не чувствовал никакого запаха, словно бы из-за полного соответствия собственного существа своему запаху, а если иногда и воспринимал его невзначай, то это было чем-то чрезвычайно утонченным и приятным. Напротив, тяжелый и прерывистый сон он ощущал по сгустившейся в запахе его пота кислоте. Бывали также утра, когда он чувствовал, как запах, словно голубовато-белые пары, поднимающиеся с зарей из оврагов Иудеи и Биньямина по направлению к Евусу**, обволакивает его вновь атмосферой сна, забытой в тот миг, когда открылись его глаза, и возвращает его в точности в ту точку, в которой он находился перед тем, как проснулся. Если испарения злобных призраков окружали его, чтобы вновь погрузить в омут горестного сновидения, из которого он только что с превеликим трудом вырвался, он говорил себе: «Душевный пот, душевный пот», – и всегда, даже после ночи, проведенной в приятных снах, спешил хорошенько намылить подмышки немедленно вслед за лицом, а затем проходился мылом по всей ширине груди. Утреннее умывание всегда включало всю верхнюю часть его тела, даже в дни проживания в комнате Леонтин, где не было никакого крана, и для каждого омовения он должен был качать воду насосом, находившимся на другом конце фермы, и носить ее кувшином в лохань, стоявшую в комнате. Леонтин, нуждавшаяся в умывании только по праздничным и памятным дням, изумлялась рассветным самоистязаниям Гавриэля с древним насосом. С муками его пробуждения она познакомилась еще в дни его былого величия, когда он был высокопоставленным гостем хозяйки фермы и спал в старинной господской кровати. И поскольку она на собственном опыте знала, что нет ничего более милого для него, чем чашка кофе, поданная в постель, в которой он любил поваляться подольше, вытягивая ленивые члены, ей казалось, что тщание в утреннем умывании и прилежание в накачке воды проистекают из некой священной обязанности, навязанной ему свыше, и посему в один прекрасный день, за неделю до его возвращения на родину, спросила его, не принадлежит ли он к какому-либо монашескому ордену, требующему ежеутреннего очищения подмышек. Сперва он не понял вопроса, так как она задала его по-бретонски, а когда она повторила его по-французски, они оба расхохотались, он – своим громким и сильным голосом, и она – откровенным звучным смехом, безудержным и свободным от предосторожностей, тем самым смехом, который делал ее намного моложе ее лет. Эта Леонтин иногда внезапно обращалась к нему не по-французски, а на языке простолюдинов, на древнем бретонском наречии, уже непонятном даже местной молодежи, получившей воспитание в школах, и ему так никогда и не удавалось понять, что подталкивало ее к этому.
Иногда она переходила на бретонский язык, когда в процессе разговора ощущала особую близость к нему, словно беседовала со своим сыном Марселем, убитым двадцать лет назад в бою за Марну, иногда – по старческой рассеянности, иногда – из ребяческого озорства, а порой – словно бы с каким-то особым намерением, сопровождавшимся лучистой вспышкой ее улыбчивых глаз, смысл которого оставался выше его понимания. В тот раз она задала свой вопрос по-бретонски, словно разговаривая сама с собою, пытаясь прояснить для себя нечто, касавшееся ее самой. Повторив по-французски: «Скажи мне, не принадлежишь ли ты к какому-то монашескому ордену, который обязывает вас каждое утро хорошенько-хорошенько мыть под мышками?» – после чего они оба расхохотались, глаза ее излучали странное сияние, и еще долго потом он разражался внезапным смехом всякий раз, когда вспоминал этот случай. Ее вопрос потряс его. Дочери старого судьи он сказал, что это замечание Леонтин, этот невзначай заданный вопрос с добавкой странной насмешки относительно рыцарей монашеского ордена Подмышки, потряс его не менее, а возможно, с некоторой точки зрения и более, чем открывшаяся ему под широкополой шляпой проживавшего в кальвинистской гостинице городка Нойон гугенотского священника физиономия маленького Срулика.
– И что же ты ей ответил? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Я ей не ответил, – сказал Гавриэль. – Я же говорю тебе, что был потрясен. Но потом я несколько раз отвечал ей ночью во сне.
– И что же ты отвечал во сне? – спросила госпожа Орита Ландау.
– Не помню, – сказал Гавриэль. – В тот момент, когда я открываю глаза, я забываю свой данный во сне ответ. Иногда запах подмышки при пробуждении возвращает меня в сон, но с умыванием все стирается.
– А сейчас что бы ты ей ответил, наяву, а не во сне?
Вместо ответа Гавриэль обратил к ней взгляд, бывший одновременно и очень близким, и очень далеким, и начал напевать мелодию «Разделяющий святое и будничное», которую он как раз не любил, а с нее перешел на мелодию «И очисти сердце наше», более ему любезную.
– Ты никогда мне ничего не рассказываешь о себе, – сказала она со все возрастающей досадой и с упрямой решимостью ухватила обеими руками его державшую сигарету руку, заявив:
– Но на этот раз ты от меня не убежишь. На этот раз ты мне расскажешь.
И все же, когда он продолжил рассказ о странной встрече в гостинице для священников, эта упрямая решимость была забыта, и она со все возрастающей заинтересованностью погрузилась в историю далекого пастора, не столько из-за связи, существовавшей некогда между ними, сколько из-за того, что Гавриэль увлек ее своим повествованием.
Когда он пребывал в добром расположении духа и в окружении приятных ему людей, желавших слушать, Гавриэль рассказывал истории, а когда он рассказывал, никто не мог оторваться от его рассказа, за исключением его собственной матери, внезапно прерывавшей его в середине, так же, как она прерывала и его покойного отца, старого бека, посреди рассуждений о Моисее из-за любой чепухи, пришедшей ей в голову в этот миг, вроде того, что примус начал в последнее время чадить, и ей кажется, что нужно купить к нему новую головку, или что арабские разносчики начали взвинчивать цены, да и вообще, в последнее время они стали заносчивы, ведут себя с эдакой арабской наглостью.
Между перилами балкона и трехногим железным столиком, в том самом потертом темно-красном бархатном кресле, в котором старик сидел перед смертью, повторяя: «Учитель наш Моисей, учитель наш Моисей», и в которое уселся старый судья, придя с визитом ко вдове своего друга, я впервые по возвращении его на родину увидел Гавриэля, рассказывавшего ту самую историю о пасторе в городе Нойон, которую он рассказывал дочери старого судьи. Прежде, чем он начинал рассказывать, он глубоко затягивался сигаретой, которую держал в руке, и выпускал дым частично через ноздри, а частично, во время разговора, через рот, вместе с тем пропуская глоточек кофе, стоявшего перед ним на столике. Он проводил пальцами по своим сросшимся бровям и по квадратным усам, и его гладко выбритое лицо начинало светиться улыбкой воспоминания о том случае, который он собирался поведать. Его размеренный голос и ритмичная манера речи придавали рассказываемому характер мощного и широкого эпоса, в который приятно погрузиться со спокойной душой даже тогда, когда его содержание способно вызвать содрогание, и слушатель, захваченный ритмами этого голоса, сам того не понимая, становился зрителем театра одного актера, ибо с переменами голоса Гавриэля, вошедшего в роль, эпос превращался в драму. Если богатое воображение, все то, что его мать называла «восточными фантазиями», он, по ее словам, унаследовал от «родимого папаши, от старого турецкого распутника», то талантом имитации, вне всякого сомнения, он был обязан матери. Описывая священника, открывшего ему дверь, он встал с кресла, пошарил по сторонам, пока не нашел свою шляпу, и натянул ее на голову прямо и низко, на самые глаза, так же, как была надета широкополая шляпа пастора, и начал семенить мелкими быстрыми шажками в разные стороны, подражая вместе с тем и голосу изображаемого. На этой стадии, когда с уст Гавриэля слетело эхо голоса маленького Срулика, напевавшего мотивчик «В роще на Гиват А-Шлоша» из-под шляпы гугенотского священника, жена доктора Ландау уже начала глотать слезы и покатываться со смеху. В апогее всего рассказа, в тот момент, когда Гавриэль изображал себя самого в роли носильщика, доставившего священнику посылку, и священника, открывающего дверь, чтобы получить от него эту посылку, и они сталкиваются лицом к лицу, внезапно раздался из дома голос его матери:
– Прекрати, наконец, кричать! У меня голова разламывается от боли, а он стоит там и ревет во весь свой голосище, вроде своего папаши, распутного турка! Словно мне до сих пор не хватало этого польского филина докторши, который долбит мне мозги каждую ночь на своем проклятом рояле, так еще и этот явился из Парижа, чтобы и по утрам калечить мне голову своими воплями, и все это только для того, чтобы покрасоваться перед этой докторшей! Да и что в этом удивительного?! Человек, который день-деньской не работает и пальцем о палец не ударит ради своего пропитания, да не просто человек, а здоровенный детина, вроде своего отца, турецкого распутника, имеет достаточно силы, энергии и времени, чтобы забавлять хоть всех докторш на свете. Только на меня у него никогда нет времени, даже на то, чтобы посидеть со мной и рассказать, что происходит в большом мире.
Острые вспышки ярости против него на удивление походили на ее вспышки ярости против его отца, и иногда казалось, что даже сознание того, что старик уже умер, ничуть не влияет на силу ее эмоций, не зависящих от тонких различий между мертвым отцом и живым сыном. Ведь она, в сущности, радовалась тому, что он не завершил свое медицинское образование в Париже и тому, что он находится в ее доме, но когда в ней пылала ярость, именно это, как и все его черты и поступки, превращалось из достоинства в недостаток. И поскольку в ней снова пылала ярость, она не жалела слов и швыряла ему в лицо самые тяжкие оскорбления и самые страшные обвинения – все это соразмерно силе и характеру ее гнева и без малейшей зависимости от его соответствия действительности.
– Эти слова, конечно, направлены против меня, а не против тебя, – улыбнувшись, сказала жена доктора и, после паузы, добавила, озорно подмигнув:
– В сущности, ведь она права. Ты не делаешь то, что следовало бы делать. А сейчас я встану и убегу прежде, чем госпожа консульша сметет меня отсюда собственным дыханием.
И прежде, чем убежать, она успела быстро поцеловать его в губы и крикнуть с порога:
– Ой, эти ужасные усы! Когда ты их, наконец, сбреешь? Я к ним никогда не привыкну! Теперь ты можешь пойти поработать в кафе «Гат». Я проходила мимо и видела, что там нет никого из твоих знакомых, кто мог бы тебе помешать. Только я приду тебе мешать, часа так, скажем, через полтора-два. Я затащу тебя к нам на обед.
Жалуясь перед тем на то, что он ничего о себе не рассказывает, она имела в виду, среди прочего, его занятие, о котором даже она, одна из немногих, кому было ясно, что Гавриэль над чем-то «работает», не знала в точности, в чем оно состоит, и поскольку в тот период, когда Гавриэль вернулся домой, она была увлечена дальневосточным искусством, ей было совершенно ясно, что существует связь между его «работой» и далекими восточными художниками, но ей до сих пор не было понятно, каким именно образом. Гавриэль не пытался опровергать ее догадки, так же как не пытался он доказать своей матери (и всему миру, подобно ей полагавшему, что он – праздношатающийся из известной породы иерусалимских бездельников), что на самом деле он постоянно занят своей «работой» и ничто не удручает его более, чем вид лоботрясов, будь то деляги и трудяги или бездельники и лентяи, которые не знают, как обращаться с самым дорогим подарком, полученным в жизни – со временем, отведенным им в этом мире.
Когда Орита вновь спрашивала его о делах, он прикрывал глаза ладонью, а затем проводил ею по волосам, словно стараясь сбросить с себя усталость или тяжелые думы, после чего той же самой ладонью делал пренебрежительный жест, мол, вся эта деятельность ничего не значит или мало что пока сделано, а вместе с тем переводил разговор в другое русло, на темы, касавшиеся ее, а не его. Так же примерно вел он себя и с другими, наиболее близкими ему людьми, а с обычными приятелями и разнообразными знакомыми выбирал такую манеру поведения, которая не давала ни малейшей пищи для размышлений о его занятиях, так же, как и не позволяла заглянуть в его внутренний мир, невзирая на его природную приветливость и открытость. А если, тем не менее, кто-то по навязчивости или наглости пытался копаться в его тайнах, Гавриэль окатывал его таким ушатом воды, что это одним махом отбивало у него всякий соблазн новых исследований скрытого от посторонних взоров и таящегося в душе того самого сердечного и обходительного Гавриэля. И напротив, он был способен при случайной встрече с абсолютно чужим человеком, просто перекидываясь словами, открыть как раз то из происходившего в его внутреннем мире, что Орита, например, несмотря на все свои усиленные старания, никогда не сподобилась вытянуть из его уст. Иногда, чувствуя себя в струе проносившегося по Иерусалиму и овевавшего их благого ветра, он и ей открывал вещи, о которых она уже давно стремилась узнать, да только то, как он их излагал, каким образом произносил, само их звучание настолько отличалось от хода ее мыслей, что она вовсе не улавливала их смысла, и не раз случалось так, что она спрашивала его о чем-то и повторяла свой вопрос вновь, уже с обидой, сразу же после того, как Гавриэль подробно ей отвечал.
– Так какая же работа ожидает тебя в кафе «Гат»? – спросила его мать, прислушивавшаяся через окно к происходившему на балконе и вышедшая из дому в тот момент, когда дочь старого судьи спустилась по ступенькам и направила свои стопы в сторону мужней клиники.
– Это связано с ведением счетов торговой школы и французской фабрики, – сказал он ей, чтобы успокоить ее и утишить ее опасения.
Лишь однажды он попытался дать матери полный ответ на вопрос о характере своих занятий, в тот самый день, когда он вернулся домой, за две недели или за десять дней до того, как о его возвращении случайно стало известно Орите, в волнении прибежавшей, чтобы увидеть его. Еще прежде, чем сын открыл рот для ответа, едва лишь она приметила характерное для него выражение, известный жест руки, прикрывающей глаза, зажмуренные судорожным сжатием всех лицевых мышц, словно бы он хотел стряхнуть с себя тяжкую усталость, сердце подсказало госпоже Джентиле Луриа, что ее настигает именно то, чего она и опасалась, когда ее ушей достигли слова «Библия», «Тора» и различные разговоры о необходимом нам именно сегодня понимании наиболее далеких от нас вопросов, этих омерзительных, отталкивающих, тошнотворных кровавых дел, связанных с жертвоприношениями, требующих нового и свежего прочтения, которое было бы больше связано напрямую с источником, чем все старые комментарии… Когда, как уже было сказано, звуки сии сквозь объявший ее великий ужас достигли ее ушей, ей уже было ясно, что вне всякого сомнения вся никчемность ее отца, того самого неприкаянного старого плотника, целиком перешла к ее единственному сыну. Чудо было сотворено для нее, что Гавриэль, по крайней мере, следит за своим внешним видом, ежедневно чисто бреется и следит за отглаженностью воротничка и складками брюк. Немного дней прошло с его возвращения домой, как она узнала, что для нее было сотворено еще одно чудо – сын ее прячет смутные грезы в узилище своего сердца и не раскрывает всей своей иерусалимской придури публично перед всем белым светом на манер ее никудышного отца. Два этих чуда рассеяли тучи ее великого страха, хоть и не изгнали его из материнского сердца. Несколько раз намеревалась она высказать свои опасения старому судье, но всякий раз удерживалась от этого, вновь убеждаясь, что почтенный член Верховного суда и сам не избавлен от иерусалимской придури, явные и несомненные симптомы которой стали проявляться в его поведении во время последних визитов, в особенности со времени смерти Иегуды Проспер-бека.
После смерти мужа она к изумлению своему обнаружила признаки иерусалимской придури даже у глазного врача доктора Ландау. Клиника, как обычно, была полна больных, которые, за недостатком места на лавках, сидели, ожидая своей очереди, на полу и на лестнице, сестры и врачи носились, не переводя духа. Сам доктор Ландау, бледный и с покрасневшими глазами после срочных ночных операций, сделанных двум арабским мальчикам, привезенным из Хеврона, едва успевал заниматься наиболее тяжелыми воспалениями, как вдруг, в разгар всей этой суматохи (и именно тогда, когда госпожа Джентила Луриа вошла к нему для прохождения еженедельной процедуры) погрузился в спор о неком стихе из Священного Писания с управляющим клиникой, Скрюченным Берлом. Один сказал, что написано так, а другой – что эдак, будто это действительно имело значение – так или иначе там написано. Доктор Ландау не мог успокоиться до тех пор, пока не оставил ее прямо так, на стуле, в середине процедуры, и со спринцовкой в руках не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо было сотворено для нее, что фраза оказалась написанной так, как хотел доктор, ибо иначе он наверняка со злости перепутал бы склянки и закапал ей в глаза какое-нибудь едкое снадобье, яд, который окончательно бы ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
– И вправду, – сказала она Гавриэлю, поднявшемуся на балкон для утреннего омовения, и подала ему вторую чашку кофе, – я вовсе не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Скрюченного Берла в споре. С того момента, как он стал капать мне капли, я почувствовала, что тут не все ладно, и уже прошло двадцать четыре часа, а у меня все еще какое-то странное ощущение в глазах. Видно, придется мне пойти к нему на этой неделе еще раз. Ну, спрашиваю я тебя, слыханное ли это дело? Чтобы такой развитый и просвещенный человек, как он – и выказал подобную иерусалимскую придурь, чтобы расчувствовался совсем как твой никчемушный дедушка от какого-то стиха, что однажды, тысячи лет назад, произнес пророк Иеремия, который был, в конце концов, не кем иным, как феллахом*** из Эльджабель, с дальних гор, из Анаты или из Наби-Самуэль. Стоял там, в клинике, один старый феллах из Анаты и размахивал обоими кулаками, понося всех эффенди деревни. А я подумала, что наверняка пророк Иеремия имел примерно такое обличие, когда явился в Иерусалим закатывать скандалы царю и всем эффенди, заправлявшим в Храме. Ведь Аната – это и есть Анафоф, а ее жители – потомки людей из Анафофа. Кто знает, не из потомков ли пророка Иеремии тот старый феллах? Я уже не помню, были ли у него жены и дети, у этого Иеремии, старого склочника. И впрямь нужно посмотреть в Книге Иеремии. Однако даже если стих не упоминает о жене и детях, я тебя уверяю, что в каждом деревенском закоулке болталось по нескольку его отпрысков. Я-то ведь знаю этих старых скандалистов, этих преследователей греха, этих ревнителей морали, всех этих, назначивших себя надсмотрщиками Царя Небесного на земле. Я сказала доктору Ландау, что мои глаза мне дороже всех ранних пророков с поздними заодно, и когда он занимается ими, то пусть будет любезен думать о подходящих каплях, а не о библейских выражениях. Что это у тебя за странное выражение лица? Не крути носом и не говори мне опять, что кофе, который я варю, для тебя недостаточно крепок!
Когда Гавриэль сказал жене доктора Ландау, что вторая чашка кофе, которую он пьет на завтрак, определяет его расположение духа на весь день, она сочла, что он смеется над нею. Свои мысли он начинал настраивать еще прежде, завершая утреннее омовение, отделявшее мир сна от мира яви и позволявшее ему сосредоточить все силы, не путаясь и не сбиваясь, на проблеме, которой он собирался заняться, и, приступая к питью кофе, он уже бывал в нее погружен. Иногда он прислонял к сахарнице свою малого формата Библию и заглядывал в нее за кофе, а иногда – какую-нибудь другую книгу, даже одно из медицинских пособий времен своих парижских занятий. В особенно хорошее утро он не нуждался вовсе ни в каких книгах, а смотрел на птиц, порхавших среди деревьев у ограды, или на вылизывавшуюся на крышке колодца кошку, или на держащего в пасти царский жезл молодого льва с фриза над воротами эфиопского консульства, над абиссинской надписью: «Менелик Второй, Царь Царей Эфиопии, потомок Льва Иудеи».
Если внезапное озарение посещало его мысли, он торопливо записывал пару слов на пачке сигарет, чтобы вернуться к ним уже заполночь после ночной прогулки, бодрым и сосредоточенным, обращаясь в окружении тишины спящего мира к своим большим тетрядям, похожим на бухгалтерские книги, дабы облачить в одеяния современных слов плоды утренних прозрений, следовавших за второй чашкой кофе, добавив несколько строк к написанному в тетради. Эта тонкая линия, тянущаяся от утреннего сосредоточенного размышления к считанным фразам, которые он добавлял после полуночи к записям своих комментариев, несла свет, радость, смысл и наполнение целому дню и всему, что встречалось ему на пути.
Если, как уже говорилось, никто не мешал ему выпить вторую утреннюю чашку кофе, если ни одна из тысячи помех, поджидающих нас по утрам, чтобы вывести из себя, не настигала его посреди глотка, и ему дано было вытянуть кофе до последней капли и увенчать питье сигаретным дымом, он, сам того не замечая, начинал от удовольствия что-нибудь напевать, убирая со стола ту самую вторую, судьбоносную кофейную чашку, определившую его настроение на целый день, и подготавливая тот же стол к процессу бритья, ибо, как мы помним, Гавриэль брился сидя, подобно своему отцу, старому беку, мир его праху, а в погожие дни предпочитал бриться на балконе, на свежем воздухе.
Если утреннее омовение между двумя чашками кофе было водоразделом, плотиной, сооруженной для того, чтобы последние волны сна не прорвались и не затопили бы просыпающийся континент, бритье уже целиком находилось во владении дня, и в радости моих пробуждений тем летом на улице Пророков я каждое утро ждал четкой тени и громкого голоса Гавриэля, усаживавшегося в красное бархатное кресло и раскладывавшего перед собою на трехногом железном столике бритвенные принадлежности. Я знал, что к нему уже можно подойти, и, вскакивая, бежал на балкон не только для того, чтобы научиться у него необычным песням на самых разных языках и послушать истории о том, что происходило с ним в дни детства и в прочие дни, но и просто затем, чтобы посмотреть, как он бреется. Поскольку во время бритья он сидел спиной к балконной ограде, уличный подъем, в том месте, где от улицы отходит Абиссинский переулок, отражался в верхнем углу его зеркальца, и таким образом, бреясь, он мог наблюдать и комментировать происходящее на этом всемирном перекрестке у себя за спиной.
Каждое колебание, даже самое легкое и неуловимое, вызывало целый переворот в отраженном пейзаже за его головой, ничуть не изменяя его собственного, покрытого мыльной пеной лица. В одно мгновение все исчезало, и голова Гавриэля одиноко парила в пустоте ясного неба, а в следующее – люди начинали входить и выходить в двери кафе «Гат». До тех пор, пока не остановилась машина старика-судьи и шофер Дауд ибн Махмуд не выскочил из нее, чтобы выпить чего-нибудь в свободное до окончания судебного заседания время, пока промелькнули абиссинские монахи, похожие на черные свечи на фоне каменной ограды, а глазной врач, доктор Ландау, не выглянул в окошко перед тем, как отправиться в клинику.
– Боже правый, как он постарел, как постарел! – сказал Гавриэль, увидев отразившегося в зеркальце доктора. – А у него все еще есть силы кричать в клинике после двух срочных ночных операций. Когда я был мальчишкой, я знал и чувствовал, что этот великий крикун – чудный человек, добрый и любящий детей, и все-таки поход к доктору Ландау пугал меня больше всего на свете.
Гавриэль как раз надул вторую намыленную щеку навстречу бритве, когда доктор Ландау по пути в клинику встретил шофера Дауда ибн Махмуда, входившего в кафе «Гат». Элегантный и стройный шофер, похожий усами и манерой одеваться на Гавриэля, выглядел, как проворный олень, подошедший к старому белому медведю. Он, улыбаясь, спрашивает о чем-то, но глазной специалист не расслышал вопрос, поэтому он наклоняет голову и тянет ухо почти к самому рту шофера, опуская ему на плечо, ближе к затылку, кисть своей огромной руки, словно шоферская голова – это трубка одушевленного телефона, которую он собирается прижать к своему несколько тугому уху. Выражение лица шофера мгновенно меняется, делая из уверенного в себе и знающего себе цену мужа – смущенное дитя, держащее решающий экзамен перед директором школы. Не только с шофером, но и со всяким человеком доктор обращался так, словно тот – мальчишка, способный на любую глупость. Это прислушивание, сопровождавшееся кривлением рта и зажмуриванием глаз и создававшее впечатление раздражения и отвращения к тому вздору, который он ожидал услышать (и именно так обычно и воспринимавшееся собеседниками доктора, не очень близко знавшими его, которые начинали от этого смущенно путаться в словах), было следствием не глухоты, хотя тогда, в возрасте семидесяти с лишним лет, его слух несколько ухудшился, а долгих лет иерусалимской практики среди представителей всех общин, начиная с евреев из Курдистана и кончая иракскими арабами, каждый из которых на своем наречии, диалекте, жаргоне и со своим собственным выговором пытался донести до него все, что было на сердце, а он был обязан не только разобрать смысл исходящих из их уст звуков, но вместе с тем еще и уловить загадочные, причудливые и скрытые связи, существовавшие между рассказываемой историей и глазными болезнями. Врачуя в течение полувека глазные недуги в святом граде, он привык вслушиваться в речения и повествования «всех семи народностей», как он их величал, чтобы понять хоть что-нибудь из происходящего в их мозгах, и всегда, даже после пятидесяти лет работы, его ожидали по утрам новые поразительные сюрпризы. В детстве, заболев конъюнктивитом, я стал очевидцем одного из таких сюрпризов, в завершение которого охваченный приступом ярости доктор заревел своим мощным утробным голосом, повергнув в ужас всю больницу. Берл Рабан, служащий, научившийся помогать врачу в обычных процедурах, закапывал в мои глаза капли и что-то невнятно бормотал в то время, как доктор проверял по соседству глаза бедуинской девочки одного из племен в окрестностях Беэр-Шевы. Мать и отец девочки во все время осмотра сидели на полу, и не потому, что стульев никогда не хватало на всех родственников больных, а потому, что сидение на полу им было куда удобнее сидения на стульях.
– Надо нежить кофе, – рассказывала девочка. – Кофе требует нежности. Кофе не кипятят так просто, в один присест, как принято у неверных. Надо нежить его на маленьком и приятном огне, надо потихоньку довести его до того, чтобы он поднялся, надо прислушиваться к его бормотанию. Надо его любить.
– Хороши слова твои и справедливы – слаще меда, – сказал ей доктор, морщась в тревоге. Со времени последнего осмотра ее состояние не только ничуть не улучшилось, но усиление трахомы испугало его серьезнейшим образом. – Не только кофе требует нежности.
– Именно так, – согласилась девочка. – Когда мне выбили зуб, еврейский доктор вставил мне вместо него зуб из золота. Отец мой купил мне в подарок зеркало, и я целый день смотрела на новый прекрасный зуб. Я хотела видеть, хорошо ли ему у меня во рту, удобно ли ему в новом доме. Я хотела знать, как он будет пить и есть, как он выглядит, когда смеется, и как он выглядит, когда плачет.
Доктор вдруг склонился над девочкой и стал обнюхивать ее глаза. Его широкое лицо побагровело, голубые глаза налились кровью, и беспорядочные пряди седых волос разлетелись во все стороны, словно клубы дыма, от вспыхнувшего в нем чудовищного гнева. Он отпрянул назад, опустился на свое вращающееся кресло, упер обе руки в широко расставленные колени, повернулся в сторону отца и матери, и на миг воцарилась зловещая тишина. Даже его старый помощник Берл, привычный к любым вспышкам гнева своего господина, прервал свою деятельность и поднял пипетку ввиду реальной угрозы того, что под влиянием надвигающейся бури его рука дрогнет и не совладает с отмериванием предназначенного для моих глаз количества капель, и его бормотание пресеклось. Бедуин с женою сжались на своем лежбище и уставились на врача виноватыми глазами, готовые к ожидавшей их каре.
– Собаки! Собачьи отродья!
Из докторского рта вырвался ожидаемый рык, и вся клиника, вместе с ее работниками и пациентами, задрожала в священном трепете, ибо кто не убоится рыка его? На улице арабские извозчики в преувеличенной набожности возвели очи горе, заслышав львиный рев знаменитого врача, потянули себя за кончики усов и пробубнили: «Нет бога кроме Аллаха, и Магомет – пророк его». Мать девочки согнулась в поклоне, касаясь лбом пола.
– Вы опять натерли ей глаза чесночной шелухой, чертовы выродки! А я вас уже предупреждал, что вы окончательно ослепите свою дочь этими языческими снадобьями вашей ублюдочной колдуньи! Нет! Нет! Я не стану ее больше лечить! Если вы приходите ко мне, то делайте то, что я вам велел, а нет – так убирайтесь отсюда и не смейте больше мозолить мне глаза своими физиономиями сводников! Вот я тебя, старая ведьма! Я тебя научу, что значит натирать трахому луком и чесноком! Это ведь ты ее натирала? Что, не так?!
Распростертая лицом вниз перед разгневанным божеством еврейской медицины старая бедуинка немедленно разразилась стоном боли от удара, который на нее не обрушился, – доктор ограничился тем, что несколько раз дернул ее за капюшон накидки возле затылка. Прежде чем встать, она все же успела поцеловать ему полу халата, хотя продолжавший трястись от ярости доктор не позволил поцеловать себе руку.
– Я ничего не имею против их верований и снадобий, – однажды сказал он судье Дану Гуткину. – Я зол на них за то, что они сами не знают своей собственной лекарственной традиции. А больше всего меня выводит из себя то, что они не хранят верности своему пути. С изворотливой восточной хитростью они норовят одновременно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба – и свой мир, и наш.
И действительно, они продолжали эти попытки заодно и получить свое от обоих миров, и облапошить их оба в безумной смеси остатков своей распавшейся традиции с лечебным курсом доктора даже после того, как испытали на себе его гнев, ибо инстинктивно чувствовали, что рука, по доброте своей оттаскавшая их ради их же собственного блага, и в дальнейшем, несмотря ни на что, станет лечить их благодаря той же самой доброте. В таких тяжелых случаях доктор приговаривал больного (так же, как он приговорил и эту бедуинскую девочку) к больничной койке, чтобы быть спокойным, что домашним не предоставится возможности одним махом свести на нет результаты его длительного лечения. Да и девочке нужен покой. Пусть получит немного нежности.
– Надо нежить кофе и смотреть, хорошо ли чувствует себя в новом доме золотой зуб, – вновь и вновь изумляясь словам девочки, пробормотал он про себя, а Берлу Рабану сказал:
– Ой, Берэле, Берэле! Это я-то, который так любит молчать, должен целыми днями кричать. Скажи-ка мне, Берэле, отчего это я всегда должен делать прямо противоположное тому, что мне хочется?
За много лет до этого Гавриэль слышал из его уст тот же самый вопрос, когда доктор Ландау пришел проститься с ним перед его отъездом в Париж. Тогда доктор Ландау пришел вместе с судьей Даном Гуткиным на нечто вроде прощальной вечеринки, которую устроил Иегуда Проспер-бек в честь поездки своего позднего сына для продолжения учения. Дочка судьи, Орита, пришла в тот вечер позже со Сруликом Шошаном, Янкеле Блюмом и прочими друзьями Гавриэля. Судья счел необходимым наставить отправлявшегося в путь в правилах подачи чаевых и законах проституции большого города, после чего погрузился в лингвистическую дискуссию со старым беком касательно корня слова «бакшиш». Тогда к Гавриэлю подошел доктор Ландау и поделился с ним воспоминаниями своих студенческих лет.
– Весь мой жизненный путь, слышишь! – тут его голос сорвался почти на рев. – Весь мой жизненный путь вел меня в направлении, прямо противоположном моим душевным склонностям.
Хотя он и провел большую часть юности в Германии и воспитывался на немецком языке, врожденный русский выговор просвечивал и в его иврите, который он начал изучать еще в Германии, и в его арабском, который он выучил здесь. На самом деле он любил рисунок, и если бы обладал даром, то стал бы, возможно, художником, но ему вовек не удалось изобразить даже простой стул. Поскольку ему не дано было создавать приятные для глаза вещи, он надеялся, что ему предоставится возможность, по крайней мере, исследовать сам глаз. Вместо того, чтобы спокойно сидеть в лаборатории, занимаясь исследованиями, ему суждено было сражаться с грязью и гниением одной из заштатных провинций больной Турецкой империи. Империи приходят и уходят, но навсегда остается окружающая его со всех сторон суматоха. Закончив обучение, он вовсе не предполагал открывать глазную клинику. Он не представлял себя проверяющим зрение жителей Берлина, дабы подобрать им очки, и уж тем более, даже в дурных снах он не видел себя врачующим глазные инфекции иракцев и бедуинов, даже и не подозревая об их существовании в мире. Сперва он сделал все возможные приготовления к длительным каникулам в Париже и Риме, после чего должен был вернуться в Берлин и начать некое исследование в особо интересовавшей его области цветовосприятия. Глаз воспринимает то, что он воспринимает, а его обладатель видит цвета и формы, давая им объяснение. То есть: это – красная крыша, а это – зеленое дерево. Это исследование он должен был проводить вместе со своим добрым другом Генрихом. Он сосредоточится на анализе цветовосприятия, а Генрих – на восприятии формы, а впоследствии они совместно опубликуют результаты исследований. С тем же Генрихом, душевным и закадычным другом, он должен был ехать развлекаться в Париж и Рим, ведь Генрих Штраус, так же, как и Альберт Ландау, любил изобразительное искусство. Между ними, однако, стояло одно различие. В то время как он питал наибольшую склонность к искусству, Генрих по своей природе скорее тяготел к общественным и политическим вопросам. Генрих стремился исправить государство и общество – источники большинства страданий и несчастий, отравляющих человеческую жизнь, в то время как Альберт Ландау никогда не разбирался в этих проблемах и не интересовался ими. Для него существовали люди – красивые и уродливые, добрые и злые, сильные и слабые, и ничего не меняло, немец ли тот, кто стоит перед ним, или готтентот, и его не волновало, богат тот или беден. И он вовсе не знал, что за нужда существует во власти, и как властитель способен изменить природу человека. И даже если бы на месте кайзера оказались Маркс и Энгельс, разве бы смогли они превратить уродливых в красивых, а злых в добросердечных? Сам он уродился здоровяком и всю жизнь был сильнее большинства детей, учившихся в одном с ним классе, и большинства студентов, изучавших вместе с ним медицину, и тем не менее ему никогда не хотелось властвовать над слабыми, и не возникало никакого желания избивать их, и в душе его не гнездилось никакой жажды распоряжаться ими, и всякое правление представлялось ему излишним. В этом пункте Генрих как раз от всего сердца был с ним согласен, ибо принадлежал к передовым и просвещенным кругам и был весьма активен в анархистских группах, лишь сожалея о том, что его добрый друг Альберт не примыкает к ним и не действует для общественного блага, и все из-за его преувеличенной тяги к живописи. И действительно, все те дни он ни на секунду не задумывался об общественном благе, а только о близкой поездке в Париж, и страстно желал не ниспровергнуть порочные устои государства, а увидеть картины в музеях и галереях, в особенности – картины новых, чудесных молодых художников, картины, излучающие сияние пронзительно-ярких цветов, льющихся, словно игристое вино в томимый жаждой рот, картины, передающие непосредственные зрительные впечатления. Тайком, не сообщая о том даже Генриху, который и так время от времени читал ему мораль (хоть, конечно, и смеясь, но все же не без легкой тревоги) об остатках мелкобуржуазных черт, проглядывавших в его поведении, Альберт по грошу копил деньги в надежде, что в один прекрасный день у него в Париже будет достаточно средств, чтобы купить несколько картин.
И когда этот прекрасный день настал, он обнаружил, что находится не в одной из галерей Латинского квартала, а в Константинополе, и вовсе не полотно молодого художника-импрессиониста куплено им, а билет на пароход, отбывающий в Палестину, чтобы доставить русских паломников в места, по которым, освящая их, ступала нога Иисуса из Назарета.
Поднявшись по сходням парохода, он начал на каждом шагу ощущать, что движется во сне, но не в своем сне, а в чужом, во сне кого-то другого. Странный и незнакомый то был сон, но куда более странным и нелепым было то, что он погрузил себя в него своими собственными руками, и не в призрачных грезах, а наяву и в здравом рассудке. В свое оправдание он может лишь сказать, что, поступая так, он собирался пребывать в этом сне только короткое время: еще в турецкой лодке, доставившей его от пристани к русскому пароходу, он, произведя расчеты, обнаружил, что поскольку этот пароход, если не затонет при первом же шторме в Эгейском море, достигнет Палестины не менее чем за десять дней и такое же время потребуется ему на возвращение, то на пребывание там ему остается около двух недель, если он стремится вернуться домой вовремя, чтобы приступить к исследованию цветовосприятия. О месяце думал он тогда, а с тех пор прошло больше двадцати лет, и он по-прежнему живет в чьем-то чужом сне. И все по глупости: слово, сорвавшееся само собою, острота, произнесенная перед подругой. Если бы то была его собственная подруга, он мог бы по крайней мере сказать, что к этому приложила руку женщина, и тем самым придать всей истории романтический отзвук. Однако подруга была не его подругой, а одной из активисток кружка Генриха. Она пришла накануне их отправления на каникулы в Париж, чтобы получить инструкции Генриха, чьи обязанности должна была исполнять в его отсутствие. Генрих рассказывал ей об отношениях между анархистами, социалистами и остальными прогрессивными движениями и время от времени бранил и поносил католиков. Этот Генрих, вышедший из рьяно католической баварской семьи, любил постоянно приправлять свои речи уколами против католической церкви. Та самая подруга, не знавшая Генриха близко, запуталась и воскликнула:
– Но какое отношение, ко всем чертям, имеют к этому католики? Мы ведь занимаемся выбором товарищей на встречу с представителями социалистов! – И потом добавила: – Странный ты человек, Генрих, по правде говоря. Речь идет о зарплате железнодорожных рабочих – ты приходишь и выступаешь против Святой Троицы, на повестке дня стоит проблема отношений между студентами и рабочими – ты приходишь и обличаешь лицемерных католических попов. Оставь их на минутку в покое и обратись непосредственно к делу!
– Да как же можно оставить в покое католиков! – воскликнул в ответ Генрих, – после того, как они взяли какого-то Исусика, какого-то жидка из Палестины, и сделали из него бога! Бога для всего мира! Пусть немедленно положат его на место и оставят нас в покое!
Вечером все посмеялись, а наутро Альберт изумленно сказал себе:
– Разве я не такой же еврей, как Иисус, хоть тот и пришел из Палестины?
И уже с этим изумлением решена была его судьба – провести каникулы не в Париже, а в Палестине, а сведения, необходимые для поездки, он получил от одного студента, специализировавшегося в востоковедении, который поведал ему о том, что в последние годы существует большое движение православных паломников. Русские крестьяне из самых отдаленных губерний стекаются к Черному морю и оттуда отплывают в Святую Землю. Пароход назывался «Лазарь», в честь восставшего из мертвых, и с того мгновения, как его нога ступила на палубу, где его окружали сотни старых крестьян, среди которых были дряхлые старики, всю жизнь копившие полушку к полушке и горбушку к горбушке, чтобы перед смертью добраться до Святой Земли, Альберт чувствовал, насколько название судна подходит ко всем этим призракам древних поверий, вдруг у него на глазах одевшихся плотью и кровью в эти просвещенные времена, на пороге двадцатого века. Это ощущение не покинуло его, а только продолжало усиливаться и достигло апогея, когда он прибыл с ними вместе к цели их поездки – к Иордану, на берег, где Иоанн крестил народ и где крестил Иисуса, и он увидел все эти сотни паломников, одетых в саваны, окунавшихся в святые воды. Большинство их проделали весь путь из Яффы в Иерусалим и из Иерусалима к Иордану пешком, в ужасающий зной, одетые в несколько слоев одежд под овчинными тулупами, как одевались они, спасаясь от холода в своих краях, и им даже не приходило в голову снимать эти облачения по мере возрастания жары. Они сняли их лишь для того, чтобы обернуться в саваны и погрузиться в реку, наконец достигнув берега, уже побелев от пыли Иорданской долины, проникшей во все поры и покрывшей изжелта-белым налетом цвета старческих бород все: и меховые шапки, и морщины, и тулупы, и портки, и сапоги. Самые неимущие среди них проделали весь свой путь благодаря хлебным котомкам, которые они несли за спиной, – то были не караваи, а ломти, краюхи, крошки, горбушки, которые они копили месяцами или получали как милостыню по деревням на долгом пути посуху, прежде чем взошли на корабль. Только в городах получали они гроши. В селах крестьяне не могли подать им ничего, кроме крох хлеба, которые они и несли в котомках за спиной. Для трапез своих выбирали они самые заплесневелые ломти, зеленые снаружи и желтые внутри, размягчали их горячей водою и ели эту тюрю с солью. Если им доводилось прибавить к ней черные маслины и оливковое масло и вскипятить харч, то он делался для них царским угощением.
И когда он начал поневоле лечить этих паломников, ибо среди них не было ни одного врача, а он не мог закрыть глаза на их болячки и лишить их той малой помощи, которую в силах был предоставить, он все еще был абсолютно уверен, что проводит свой первый отпуск по завершении учебы и ничто не изменилось, кроме мест, в которых он проводит время, и характера времяпрепровождения. Арабский матрос на своей спине вынес его с парохода на набережную Яффы, и только в Яффе ему вдруг открылось, что он не единственный еврей, только что прибывший в Палестину, и что не только русские паломники стекаются в нее, но и евреи из России: не дряхлые странники, являющиеся, чтобы в саванах окунуться в Иордан, а молодежь, приезжающая, чтобы строить колонии или осесть в городах и искать работу. Эти повсюду искали работу, а он искал убежища от работы, повсюду преследовавшей его. Более двадцати лет прошло с тех пор, а он все продолжает искать отдыха, о котором мечтал по окончании учебы.
В сущности, он попался в ловушку в тот момент, когда начал лечить паломников. Когда он добрался до Иерусалима, было уже поздно, он уже не мог оставить братьев своих – евреев и кузенов-арабов без той помощи, которую оказывал русским, а приступив к делу, сорвался в бездонную пропасть, и с тех пор до сего дня у него нет иного выбора, кроме как вычищать всевозможную заразу, добирающуюся до него из самых глухих углов Леванта. У него, в сущности, не было выхода, однако когда ему хотелось слегка позлить Берла, он всю вину возлагал на него. Если бы Берл не пристал к нему, он вовремя вернулся бы в Европу и развлекался бы в Париже, но Берлу удалось пристать к нему в тот миг, когда он вступил в Иерусалим в обществе паломников. Когда Берэле обратил взор свой на паломников в лохмотьях, сидевших на Русском подворье и с аппетитом подкреплявших сердце свое корками заплесневелого хлеба, приправленными водою, он сказал молодому доктору Ландау:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь. Я всегда говорил, что Иисуса Навина нам недостает здесь.
Тот посмотрел на тощего и обносившегося паренька, сидевшего, скрючившись, на гигантской колонне, вырубленной в стене и остававшейся лежать так, как ее бросили, треснувшую, еще во времена Ирода. Посмотрел и не понял его. Костлявой рукой с длинными нервными пальцами Берэле указал на паломников и начал произносить наизусть, словно читал по одному ему лишь видимой открытой книге:
– Лишь Иисуса Навина недостает здесь, дабы встали сии и сказали ему: «Из весьма далекой страны пришли рабы твои во имя Господа, Бога твоего, ибо мы слышали славу Его и все, что сделал Он в Египте. И все, что сделал Он двум царям Аморрейским, которые по ту сторону Иордана, Сихону, царю Есевонскому, и Огу, царю Васанскому, который в Астарофе. Старейшины наши и все жители нашей земли сказали нам, говоря: возьмите в руки ваши хлеба на дорогу, и пойдите навстречу им, и скажите им: мы рабы ваши, так заключите с нами союз. Хлеб сей из домов наших взяли мы теплый в тот день, когда пошли к вам, а теперь вот, он сделался сухой и заплесневелый, и эти мехи с вином, которые мы налили новые, вот, изорвались, и эта одежда наша и обувь наша обветшала от весьма дальней дороги». Явственно вижу я, что настало время тебе поучить немного Библию, а ты видишь, что я нуждаюсь в заработке, посему отныне и впредь буду я твоим учителем Писания. Мы начнем с книги Иисуса Навина.
Так и случилось. Поскольку уроков Берэле для пропитания не хватало, он дал ему конторскую должность в глазной клинике. Когда ему хочется слегка подразнить Берла и возложить на него всю вину, Берл вскипает и кричит:
– Да, да, я знаю! Эту клинику ты открыл только для того, чтобы обеспечить меня заработком, только чтобы мне не пришлось искать учеников, только чтобы я мог одеться, как нормальный человек. Ты работаешь, как вол, и вычищаешь всю мерзость, которую оставили все прогнившие империи в глазах всех левантийцев. Когда бы не я, ты вернулся бы двадцать лет назад в Париж и крутился бы там по всем галереям и купил бы все картины Мане, Моне, Писсарро, Ренуара, Дега и Ван Гога вместе с Тулуз-Лотреком. Представь себе, каким бы ты сегодня был миллионером, если бы тогда, в те времена, когда они еще голодали, ты купил бы все их картины за гроши! Сегодня ты не миллионер из-за того, что двадцать лет назад тебе пришлось изобрести должность для Берла!
Забот о пропитании у него уже, слава Богу, нет, но тем не менее Берл все эти годы продолжает искать учеников, чтобы преподать им урок по книге Иисуса Навина. Иегуде Проспер-беку недоставало только Моисея, а вот Берэле не дает покоя Иисус Навин. Не хватает этому Берэле только того, чтобы пришел Иисус Навин и приказал солнцу остановиться!
Солнце вдруг ворвалось в зеркало и вспыхнуло белым слепящим светом громоздившихся друг на друге снежных сугробов из мыльной пены на щеке Гавриэля, надутой навстречу бритвенному лезвию, и тот, опасаясь нового светового удара, поспешил придвинуть к себе столик, чтобы тот целиком оказался в тени. С этим передвижением пронесся и исчез открывавшийся ему в уголке зеркала мир, и задворки Итальянской больницы появились в нем вместо изображения склонившегося и прислушивающегося к шоферу доктора Ландау у входа в кафе «Гат». По беззвучной, как немой фильм, зеркальной картинке Гавриэль понял, что Дауд ибн Махмуд сейчас предлагает (не только по природной обходительности, но действительно от всей души) довезти старого доктора до клиники, и передвижение столика вслед за световым ударом оборвало этот немой фильм прежде его окончания, которое он как раз хотел увидеть. Он, конечно, догадался, что доктор предпочтет продолжить свой путь пешком, а если бы на миг повернул голову назад, то увидел бы не его отражение, а его самого в натуральную величину, шагающего вниз по улице своими широкими шагами, похожими на поступь господина Моиза, однако особая неотрывная увлеченность всем, что отражается в зеркале, ослабла – та самая увлеченность, которая возникает не только из-за новых, неожиданных углов зрения, под которыми отражение открывает в известных нам издавна лицах новые черты, но и из-за самого отражения, когда оно точно соответствует своему объекту и вдруг, внутри безмолвия окружающей рамки являет нам изумительное, самое великое чудо, чудо, которое невозможно измерить и которое мы никогда не сможем постичь – чудо вещи как она есть.
Словно ворвавшееся в зеркало солнце, смех Ориты Ландау вырвался на улицу из дверей кафе «Гат». Трудно вообразить, что именно шофер ее отца, этот Дауд ибн Махмуд, среди достоинств которого юмор не слишком бросался в глаза, и в том случае, если таковой существовал, то не принадлежал к трогающему ее сердце типу, именно он-то и вызвал звонкие раскаты ее смеха, последовавшие за чем-то, произошедшим внутри кафе, но он, так или иначе, присоединился к ее смеху, просто благодаря звучавшей в нем заразительной радости и той симпатии, которую он к ней питал. Пока не раздался этот смех, он не знал, что она находится в кафе, и останавливая машину, он подумывал зайти внутрь и за чашкой кофе и сигаретой посидеть там до окончания судебного заседания, и тем не менее, открывая перед ней дверцу машины и вновь усаживаясь за руль, он не роптал и не досадовал на нее ни за долгожданный отдых, которому она помешала, ни за кофе, которого он лишился. Напротив, так же, как минуту назад он от чистого сердца предлагал помощь ее мужу, так и сейчас радовался случаю (который, как и все случаи – от Бога), что привел его сюда, и тому, что она в нем нуждается, и данной ему возможности порадовать ее и доставить к желанной цели. Лишь тревога, что он может опоздать, и что судья, выйдя из здания, должен будет его ждать, вместо того, чтобы машина уже стояла у выхода, готовая к услугам, едва прослушивалась в его голосе и чуть омрачала его радость, когда он спросил ее по-английски: «Куда, сударыня?» При этом он вспомнил все эти глухие углы, в которые она уже многократно просила ее доставить по дорогам, полным препятствий, вовсе не предназначенным для машин в целом и для важных автомобилей в частности. Ни с того ни с сего в нее вдруг вселялся один из этих хитрых маленьких бесенят и подзуживал ехать в какую-то заброшенную деревушку нищих и безмозглых феллахов, в которую вовек не ступала нога приличного горожанина, тем паче – из благородных, даже названия ее никогда не слыхавших. А добравшись туда, она начинала носиться, словно неразумный теленок, среди утесов и колючек. Если бы она хотя бы ограничивалась изумленными взглядами на такие низменные предметы, как каменные жернова и деревянные плуги, на слепого осла, вращающего молотило, это можно было бы еще как-то обойти молчанием, однако его лицо всякий раз покрывалось стыдом, когда благородная госпожа, дочь члена Верховного суда, перед которым вставали отдать честь даже офицеры полиции, начинала дружески разговаривать с теми же самыми убогими простолюдинами, которым он отказал даже в праве стереть пыль с его машины. Однажды, несколько лет назад, она навлекла на него ужасный позор, о чем ему пришлось пожаловаться судье. Если бы такое причинил ему кто-нибудь другой, он бы вовеки того не простил. Всю жизнь только и дожидался бы отмщения за свою поруганную честь (ибо она действительно уронила его честь!), однако эта быстроногая лань совершила все это ненарочно, без злого умысла и дурного намерения, но по неведению и недомыслию и по наущению того самого вредного и проказливого беса, который проник в ее сердце через одно ухо и не выскочил через другое. Так это произошло, да простит ее всемилостивый и всеблагой Господь за это, как и за все ее прочие невинные шалости.
Все значительные шоферы при высоких должностях – шоферы консулов, епископов, управляющих государственными учреждениями, градоначальников и прочих знатных и высокопоставленных личностей – получают свою служебную униформу, в полном согласии и соответствии с их рангом. А он, после того, как выдержал все экзамены, победив остальных претендентов, и был принят на должность шофера члена Верховного суда, целый год водил машину в партикулярной одежде, без того, чтобы почтенный судья хоть слабо намекнул, когда настанет ему время получить подобающую ему униформу, и он громко о том горевал. От горя у него пропал аппетит и лицо осунулось настолько, что господин судья наконец очнулся и спросил его о причине. Он ответил. Господин судья улыбнулся и сказал: «Йа-Дауд ибн Махмуд, не кручинься, ибо я уже признал тебя достойным должности, и ты уже выдержал все экзамены, и соответствующую твоей должности униформу ты получишь к случаю, к большой ресепшн, то есть – к торжественному приему, который устраивает в своем дворце Верховный Комиссар в честь тезоименитства короля».
А за неделю до ресепшн мундир уже был готов и тщательно подогнан по его фигуре, а на нем – золотые пуговицы и золотой позумент на эполетах, и весь он прелестен, но чудеснее всего фуражка. Такой, как эта, не сыщешь среди фуражек у всех консульских шоферов в Иерусалиме. Ведь это абсолютно во всех отношениях офицерская фуражка, а не шоферская, и не просто офицерская, а офицера из Ройал Эр Форс. Она серо-синего цвета, с твердым козырьком и приподнятыми краями, и всего-то отличия между нею и эрэф – только кокарда, ведь его кокарда – судебная. Но тот, кто не собирается проверять вблизи форму кокарды и надпись на ней, не заметит различия, тем более что его кокарда всегда сияет, тщательно начищенная и надраенная пастой «Брассо», которая всегда перед ним на полочке под рукой на случай любого возможного затруднения, рядом со спидометром, возле водительских прав и прочих удостоверений, и так же всегда блестят должным образом и пуговицы, и позумент, и не раз случалось, что паломницы из Англии, Франции и Италии, желая разузнать дорогу к Святому Гробу, обращались к нему: «Господин офицер».
И когда настал великий день, он был вылощен не менее (а можно даже сказать – и более) целого ряда высших английских офицеров, в глянце пряжек коих быстрый и острый глаз его обнаружил то здесь, то там изъяны. В этих изъянах виновны, конечно, не они, а их бэтмены-денщики, нерадиво исполнявшие свои обязанности. Будь он на месте этих офицеров, то наказал бы бэтменов, он бы им преподал такой урок, что те на всю жизнь запомнили бы, что означает небрежность в работе, да не просто в работе, а в подготовительной работе к большой ресепшн! Вот, например, он сам. В течение двух недель он ежедневно проводил тщательные тренировки во всякий свободный час. Судебный пристав в точности, в соответствии с писаным и рисованным планом, украшенным красными, зелеными, синими и желтыми стрелками, объяснил ему все, что ему предстоит делать, и он выучил все правила наизусть, поскольку он относится к высшим по рангу машинам, въезжающим внутрь дворцового двора, и его машина занимает место стоянки номер двадцать три слева. Остановившись, шофер выпрыгивает, огибает машину снаружи легкой трусцой, открывает дверцу и помогает своему господину выйти, отдает честь, закрывает дверцу, вновь огибает машину снаружи легкой трусцой и стоит по стойке смирно слева до тех пор, пока господа не войдут во дворец. Если он видит Верховного Комиссара собственной персоной, проезжающего мимо в машине, ему следует немедленно выпрямиться, вытянуться по струнке и отдать честь.
В течение двух недель он до пятнадцати раз на дню наблюдал себя в зеркале, отдающим честь: выпрямляется, вытягивается и отдает честь под правильным углом между козырьком фуражки и ладонью, и вид его был полон величия и энергии. Мама ему говорила, что он хорош собой, да и в большом зеркале на дверце шкафа он собственными глазами видел Дауда, заставлявшего биться его сердце под козырьком фуражки, которая так хорошо сидит, с правильным наклоном, в котором ощущается мужественное благородство и достоинство, сидит с наклоном не слишком резким, на манер присяжных шутников, но и не слишком плоско, как у зануд. И всякий раз, когда мать видит его в полном величии и великолепии наряда и в немеркнущей славе его фуражки, ее глаза увлажняются от удовольствия и от огорчения, что отец не сподобился увидеть его таким, что отец его убит рукой этого низкого и презренного завистника ибн Масрура, а если этим негодяям позволить творить все, что им взбредет в голову и что заблагорассудится, они весь мир разрушат, да не будут они помянуты и да сотрется о них память. А когда он входит в кафе «Гат» и приближается к бару, он сдвигает фуражку назад одним движением большого пальца правой руки, и все англичане приветствуют его: «Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй?» В зеркале перед собой он видит, как девушки бросают в его сторону взгляды, когда он облокачивается о стойку бара и переносит упор с одной ноги на другую четким и энергичным движением бедра. Иной раз он слегка подергивает ногой на манер видных офицеров, которым не терпится, чтобы их обслужили подобающим образом. Он никогда не смотрит на кухарок, на девчонок из кухонной прислуги и на прочую презренную мелочь. Когда они начинают с ним заигрывать, кривляться и перехихикиваться, он от них отворачивается или устремляет взгляд поверх них. Он достает из кармана пачку сигарет «Плейерс» и элегантным образом открывает ее, а когда вытягивает из нее сигарету, брови его сдвигаются, создавая выражение углубленной сосредоточенности. Так же вытягивает сигарету и пристав, но у пристава нет зажигалки, в то время как у него в кармане всегда находится зажигалка «Ронсон», и у него зажигалка всегда зажигается с первого щелчка. Однажды он побился об заклад с Гордоном, начальником полицейского участка на Маханэ-Иегуда, что его зажигалка зажжется с первого щелчка двадцать раз подряд. Поспорил на десять пиастров – и выиграл. Двадцать раз его зажигалка зажглась с первого щелчка, и все кафе было в экстазе. Гордон в восторге угостил его двумя рюмками вдобавок к его выигрышу. Так у него принято – все ферст-класс. Так же, как он следит за машиной и всегда-всегда содержит ее в превосходном состоянии, так же он содержит и зажигалку, чтобы всегда была полна бензина, и запасной кремень, и пружина направлена точно, в соответствии с размерами кремня. У Гордона есть фотографический аппарат, и он тоже в следующем месяце купит фотографический аппарат ферст-класс «Кодак» вместе с кожаным футляром и всеми принадлежностями, но это стоит много денег. Его аппарат будет последней модели, лучшей, чем модель Гордона. Гордон, несмотря на все его величие, на его фотографический аппарат, на весь этот важный полицейский участок, которым он командует, не был приглашен на ресепшн Верховного Комиссара. Куда ему до члена Верховного суда! Член Верховного суда одним росчерком пера отправит Гордона и вместе с ним еще сотню таких же офицеров в тюрьму, как собак. Гордон на ресепшн не был приглашен, но по пути во дворец, там, на углу главной дороги у Алленби Барракс, где было много публики, стоял и поднимал ветер: размахивал своим аппаратом над головами, там подпрыгнул, тут подпрыгнул, искривился и вытянул шею влево, искривился и вытянул шею вправо, сощурил один глаз, словно в единый миг он видит разом и Стамбул, и Искандерию, изогнулся и свернулся вокруг аппарата, поднялся и вытянул шею к облакам, словно петух, собравшийся кукарекать, как у нас говорится: «Всяк петух на помойке грянет вслух». И можно было подумать, что он и вправду – невесть кто такой. Все снимки, которые он делает, можно налепить ему на физиономию, хоть плачь от него и от его снимков. Всякий раз, когда они встречаются в кафе, он говорит:
– Хэлло, Дэйвид, хау ар ю тудэй? Пойдем, я покажу тебе последние фотографии, которые я снял на прошлой неделе.
Вытаскивает одну карточку и показывает. Что на ней есть? Ничего. Не видно ни одной человеческой фигуры. Кривая олива, верблюд пьет воду, поганые развалины времен Ибрагима, гадкая зловонная улочка в Харт-эль-Танк – всякие штуковины из тех, которыми бес забивает голову судейской дочери, когда забирается ей в одно ухо и не вылезает из другого. А где люди? А человек, где он?
– А, – говорит Гордон, – ты хочешь посмотреть стадиз человека? Минуточку!
И он роется и достает из пачки снимок старого бедуина, сидящего на краешке колодца, еще там можно увидеть оборванку, продающую лук и чеснок, а за нею наступает очередь йеменитки, орудующей шваброй. Воистину, можно рехнуться от них и от фотокарточек, которые они снимают. Погодите, погодите, пока он купит фотографический аппарат «Кодак» последней модели, тогда и поговорим, вот тогда-то вы и увидите фотографии! Фотографии красивых людей, девушек, восхитительных и сладких, как мед. Вещи, в которых присутствует и великолепие, и приличие. Гордон снимал то тут, то там по дороге к ресепшн, а он проехал мимо на сверкающей машине с номерком «23», видневшимся за передним стеклом, и прямо въехал в ворота сада на глазах всего мира. Ах, что за зрелище, что за зрелище! Глаз не насытится зрелищем всех этих толп, высыпавших на дорогу, словно рис из мешка, и не охватит всех почетных караулов по обе стороны дороги.
Стоит прожить целый год только для того, чтобы увидеть один такой день! Что за прелесть эти караулы, что за прелесть эти караулы! Караул бригады телохранителей, и караул шотландской роты в юбках и меховых шапках, и караул эмира Абдаллы верхом на верблюдах, и караул королевских конников верхом на жеребцах, и караул связистов, и караул полицейских, и все эти флаги, развевающиеся на ветру, и все эти марши, и все мотивы, наполняющие сердце героизмом и славой, и как он едет с царским блеском между двумя рядами, сидит выпрямившись, и руки держат руль, как положено, без рисовки, с достоинством. И как он въехал внутрь и точнехонько подкатил прямо к стоянке номер двадцать три слева, и все идет гладко и славно, как душа, едущая в хорошем сне. Он выпрыгивает и открывает дверь перед госпожой супругой судьи, мир праху ее. Добрая была женщина, тихая, и вдруг умерла полгода назад. Да, да, уже десять лет прошло с тех пор. За нею вышел господин судья, а за ним – младшая из дочерей судьи в белом длинном платье. Воистину можно сказать, без малейшего преувеличения, поклясться этими самыми глазами (чтобы они так видели!), что Орита прелестнее всех дам и барышень, вышедших из всех машин. Как посмотрел на нее шофер греческого консула напротив, так, в открытую, нагло, без всякого стыда! Чтоб у него оба глаза повылезли, как он их в нее вонзил! Она еще не распрямилась, выходя, и одна ножка ее все еще в машине, и вот он подлетает, проклятый! Проклятый бес, дьявольское отродье, чтоб он сдох, забрался к ней в сердце, и она мне говорит:
– Знаешь что, йа-Дауд? Я еще немножко останусь в машине.
Что ей такое показал этот бес, чтоб он сдох? Он показал ей машину Иегуды Проспер-бека, въезжающую в ворота и разворачивающуюся на стоянку номер сорок восемь напротив, с правой стороны, у ограды. Она хочет остаться в машине и посмотреть, приехал ли также Гавриэль ибн Иегуда-бек. Если он приехал, то она подстроит свои шаги так, чтобы войти во дворец вместе с ним. И вот она остается внутри машины, сзади, а он закрывает за нею дверцу и трусцой возвращается к левой стороне машины, пока господин судья с супругой не войдут во дворец. Поскольку они уже вошли, он имеет право вернуться и сидеть у руля до окончания ресепшн, но он остается стоять на месте, чтобы иметь возможность отдать честь Верховному Комиссару, когда его машина проедет мимо. Он стоит и тщательно поправляет наклон козырька своей фуражки и готовит руку, чтобы она поднялась под правильным углом. Ах, если бы он послушался голоса сердца и оставался бы стоять на своем месте, но шофер номер двадцать один (проклятие на головы предков этого бейрутского шофера, служащего у бразильского консула, и все знают, что они оба – отъявленные содомиты) говорит ему, провались он вместе со своими добрыми советами:
– Ты можешь сесть, йа-Дауд, пожалей свои ноги, зачем им так напрягаться и уставать. А машина Комиссара не прибудет, пока ты спокойно не докуришь сигарету и еще половину сигареты.
Будь проклят тот миг, когда он прислушался к его совету и уселся на место, а усевшись, снял фуражку и положил ее на сидение подле себя и платком утер пот со лба, ибо велико было напряжение того дня, а жара стояла сильная и тяжелая. И после того, как стер он пот со лба и достал сигарету и закурил, пустив дым, мысли его закружились среди колечек дыма и поднялись с ними вместе высоко-высоко, до самых облаков. И вот папа его сидит там в вышине, верхом на облаке, и гора Хеврон – подставка под ноги его. Говорит ему отец его:
– Хорошо, что ты пришел, сынок. А я соскучился по тебе. И хорош ты на вид, и уже утешил сердце мое своими достойными делами, украшающими человека.
Вдруг раздается команда начальника караула: «Презент армс», и в одно мгновение возвращает его с облаков на его место в машине. Он выпрыгивает наружу, чтобы отдать честь Комиссару, и в этот миг осознает, что фуражка осталась на сидении, а без фуражки вообще нельзя показываться командиру. Он снова влезает в машину, чтобы надеть фуражку, протягивает руку к сидению – а фуражки нет! Исчезла, и нет ее, будто бес ее уволок. Пока он смотрит здесь и там, машина Комиссара вихрем пролетает мимо, и словно в тумане он слышит будто собачий лай и будто голос Гавриэля ибн Иегуды-бека, а в сердце – страшное горе.
А фуражки нет. Только после ресепшн, когда все уже вернулись в машину, говорит младшая из дочерей судьи:
– Что ты ищешь фуражку? Вот она здесь, у окошка заднего сидения.
Как она попала на заднее сидение, ведь она была положена сюда, возле руля! Как фуражка улетела к заднему окошку как раз в тот момент, когда он больше всего в ней нуждался?
– Очень просто, – говорит Орита. – Я ее туда положила. Я ее примерила, чтобы посмотреть, подходит ли она мне, а потом не обратила внимания и положила ее сзади.
Какой-то проклятый бес, да сотрется память о нем и да сгинет его прародитель-шайтан, забрался ей в душу как раз в тот момент, чтобы надругаться над ним и вывалять его честь в пыли! Всякий другой, кто посмел бы в эту великую минуту вот так взять его фуражку и без разрешения забавляться и играть с нею, и так страшно его опозорить, чтобы он остался в машине в тот момент, когда мимо проезжает Верховный Комиссар, получил бы от него такую затрещину, которая бы его уложила на веки вечные. Но эта быстроногая лань совершила это ненарочно, без злого умысла. Она добра и очень-очень мила, и будь проклят тот бес, которому удается проникнуть в нее и так над нею надругаться.
Десять лет прошло с тех пор, и она уже жена великого глазного врача и мать его дочери, и уже морщинки окружили ее глаза, а все еще устраивает она поездки и всякие проделки, идущие от дьявола. Пока она решит, куда она собирается поехать, придет время забирать ее отца из суда.
– Знаете, – говорит он ей, – я слышал, что Гавриэль ибн Иегуда вернулся из Бариза в родной дом, и его уже видели сидящим на балконе в тот день, когда прибыл царь Абиссинии Хайле Селассие.
– Так что же ты молчишь?
По интонации ее голоса можно было подумать, что Дауд ибн Махмуд виноват в том, что через неделю после того, как Гавриэль приехал домой, она еще не слышала от него ни звука.
– Поехали к нему немедленно! Нет, нет! Остановись! Я заскочу к нему пешком.
Машина спускалась по улице Рава Кука в сторону Яффской улицы, и чтобы добраться до дома Гавриэля, Орита Ландау должна была ехать дальше по Яффской улице, подняться по улице Мелисанды и оттуда вернуться на улицу Пророков, в то время как пешком она добралась бы скорее, перейдя переулок в направлении улицы Солель и оттуда повернув налево, выйдя сквозь два старинных проходных двора к заднему крыльцу нашего дома.
За световым ударом из зеркальца последовал гром прямого попадания поцелуя в ухо. Поскольку лицо Гавриэля было намылено перед вторым туром бритья (каждый сеанс состоял у него из двух туров: первое бритье – от висков книзу, в направлении роста бороды, и второе – от кадыка кверху, в обратном направлении), ей не оставалось свободного места для поцелуя, кроме обращенного в ее сторону уха.
– Прекрасно, прекрасно! Я должна услышать о том, что ты вернулся, от Дауда! Целая неделя прошла, как ты приехал, и тебе до сих пор не пришло в голову подать признаки жизни, и кто знает, сколько времени бы еще прошло, пока ты удосужился бы прийти ко мне. Разве так себя ведут? Возвращаются домой через девять лет, словно тать в нощи? Ну, может быть, ты уже соизволишь завершить бритвенную церемонию? Смотрите, сколько времени он бреется, с какой медлительностью бреется самый проворный парень на Ближнем Востоке! Ты делаешь это нарочно, чтобы меня разозлить. Если ты такой основательный в бритье, почему ты оставляешь усы? Сделай мне личное одолжение и сбрей ради меня эти усы! Ты же знаешь, что я не люблю усы.
Этого личного одолжения он ей не сделал, и усов не сбрил, но вместо этого, чтобы не злить ее продолжительной церемонией, обнаружил вдруг из ряда вон выходящее проворство во всех движениях, и в одно мгновение завершил второй тур и побежал в дом, чтобы ополоснуть лицо от мыла и освежить его туалетной водою после бритья.
– Я уже позабыла твои резкие переходы, – сказала она, с нескрываемым наслаждением следя взглядом за каждым его движением. – Я уже позабыла, что ты забавный, как Муфтий.
Муфтий был ее охотничьим псом, и действительно, этот резкий переход напомнил то, как он, неподвижно растянувшись и нежась на солнышке, совершенно внезапно, без всякого промежуточного этапа, взвивается и одним прыжком перепрыгивает через ограду. От послеполуденной дремы Гавриэль был способен взвиться, чтобы записать два-три слова на пачке сигарет, и ухватив таким образом идею за хвост и запрягши ее в сбрую слов, вернуться на свое ложе и задремать с той же внезапностью, как и проснулся, в полную противоположность ужасным мукам пробуждения от ночного сна. Выражение его лица после пробуждения от дневного сна также принципиально отличалось от его мрачного и злобного вида поутру, и можно было бы предположить, что причина различия заключается в легкости послеполуденного сна, являющегося, в сущности, не сном, а поверхностной дремой, если бы он не просыпался радостно и после того, как во сне начинал мерно похрапывать и было слышно, что он погружен в глубокий здоровый сон.
День отличался от утра еще и тем, что после полудня он укладывался не вдоль, а поперек, и в то лето, когда дни были приятными и не слишком жаркими и легкий ветерок проносился, озвучивая листья садовых деревьев внизу, он спал на кожаном диване снаружи, в тени второго этажа, на котором жили мы и который служил крышей для балкона во всю его ширину. Посередке кожаного дивана он прислонял к стене подушку и вытягивался навзничь именно поперек, положив голову на вдвое сложенную подушку, а скрещенные ноги – на железный стул, специально ради этого установленный перед диваном. Рядом с собой на диване он пристраивал пепельницу полированной меди, и так лежал, следуя взглядом за дымом, который, клубясь, поднимался вверх, свивая ступени лестницы, чья вершина, тая, вплеталась в бездонные глубины ясного неба. Однажды, когда дым вот так, клубясь, поднимался к небу, он рассказал мне, что до сего дня Дауд ибн Махмуд в точности не знает, что случилось в решающий момент с его фуражкой. Когда проезжал Верховный Комиссар, Орита была потрясена зрелищем щеночка, крошечного кутенка, который едва не попал под колеса мотоциклистов его эскорта. Она подхватила щенка и спрятала его в фуражку Махмуда, а когда движение прекратилось, передала его привратнику, вернувшему фуражку на подоконник заднего сидения машины.
Его размышления поднимались со ступени на ступень, все выше и выше, и в тот миг, когда они, казалось, оторвутся от ее верхушки и взлетят, рука, державшая сигарету, падала, увлекая их вниз силой земной необходимости потушить горящую сигарету. Когда сигарета была потушена о пепельницу и никакая опасность возгорания уже не угрожала в его отсутствие окружающему миру, Гавриэль мог снова безмятежно парить в высших мирах за пределами растаявшей лестницы, пока не исчезал за занавесом мерного похрапывания. И этот занавес сиесты он готов был разорвать резким и энергичным броском в сторону сигаретной пачки, чтобы записать на ней что-то своими каракулями (когда он торопился с записью, то спешил так, что нельзя было отличить одну букву от другой). Если он потом не выбрасывал опустевшую пачку, а вместе с ней и ключевые слова, то устанавливал ее перед собою после полуночи, когда делал записи в своей большой тетради, похожей на приходно-расходную книгу счетовода, три-четыре фразы ясным, прямым, точным, размеренным почерком, с частичными огласовками. За писанием этих трех-четырех фраз, касавшихся, как уже говорилось, его комментариев к законам богослужения и содержавших резюме его размышлений за весь день (а он, в сущности, обдумывал эти комментарии постоянно: сидя в доме своем и идя дорогою, и ложась, и вставая****), он проводил два-три часа после полуночи. Тем же самым, одновременно внятным, аккуратным, ровным, округлым и четким почерком он писал и второстепенные вещи, навязанные ему ежедневной рутиной, вроде письма в отдел водоснабжения мэрии по поводу треснувшей трубы, вода из которой стала просачиваться в подвал дома, или ответ в земельную управу по вопросу оформления права на владение зданием, еще не завершенного со времени смерти отца и вступления в силу его завещания.
– Знаешь, – говорила Орита Ландау, – твой почерк всегда заново забавляет меня.
Выражения «забавлять» и «забавный» были ее излюбленными, в особенности в отношении всего, что касалось Гавриэля. В том же роде она заявляла: «Знаешь, резкие перепады в твоем настроении забавляют меня», или: «Твои идеи ужасно забавны», или: «Откуда ты вытащил эту забавную рубашку? Леонтин наверняка выкопала ее со дна нижнего ящика своего древнего комода и подарила тебе на прощанье». Увидев, как он пишет для матери список продуктов, которые та должна купить в бакалейной лавке рава Ицхока, сына Красного Уха, она рассмеялась и воскликнула:
– Ты себе не представляешь, до чего ты забавный! Сидит взрослый мужчина с плечами боксера и пишет себе список, словно хорошая девочка, готовящая домашнее задание по чистописанию. На самом деле она не пишет, а рисует буковки в точности по всем правилам, которым научилась у своей учительницы: полуокружность там, где положено быть полуокружности, прямая линия там, где положено быть прямой линии, и на всякий случай – огласовочки в спорных местах. Почему, собственно, ты пишешь так медленно?
– Это метафизический вопрос, – ответил он с улыбкой. – Я пишу медленно потому, что думаю быстро. Это проблема перехода из возможного в действительное.
– Опять ты со своими забавными идеями! Ты никогда мне не отвечаешь серьезно!
– Совершенно серьезно. Если я буду писать быстро, никто не поймет ни почерка, ни содержания. Кроме того, я не хочу причинять страдания. Буквы страдают, когда к ним относятся пренебрежительно и кастрируют их. То же самое и бумага, на которой их истязают, и перо, и глаз, который на них смотрит. Это нужно чувствовать.
Про словах «это нужно чувствовать» перед ним встал образ матери, выбирающей буханку хлеба при помощи всех ее чувств, специально развитых и отточенных с этой целью: и глазами, умеющими различать глянец в коричневом цвете, присущий только хорошо пропеченной буханке, и тонкими поздрями, вдыхающими приятный теплый запах, и длинными пальцами, ощущающими напряжение между твердостью корочки и упругостью хлебной мякоти, и маленькими ушами, чуткими к нежному пощелкиванию, издаваемому буханкой, когда на нее нажимают. Вместе с этим он вспомнил о страданиях, которые она ему причиняла в детстве, о том бессильном отчаянии, когда она заставляла его вернуться к лавочнику с буханкой, которую он купил в спешке, и поменять ее на буханку, которая выдержит экзамен ее отточенных чувств.
– Боже правый, – сказал он себе и улыбнулся. – Страшно подумать, до чего я стал похож на маму.
И, словно бы для того, чтобы успокоить себя, что все еще не так ужасно, или ради того, чтобы показать Орите, что он действительно забавный, как Муфтий, он начал демонстрировать какие-то акробатические номера, как только завершил процесс бритья и готов был с ней выйти: поднял железный стул одной рукой и трусцой обежал весь балкон, как марафонец, несущий факел.
– Осторожно! – крикнула она ему. – Ты все-таки не перестарайся. Ты же можешь заработать грыжу.
– Ничего страшного, – крикнул он ей в ответ, продолжая свою странную пробежку. – Ты еще не знаешь, что свою научную карьеру во Франции я увенчал ученой степенью грузчика первого разряда в знаменитой транспортной компании «Кальберсон».
После этого, как настоящий акробат, он стал балансировать стулом на кончике согнутого пальца, затем перенес его на кончик задранного вверх подбородка, расставив руки в стороны, чтобы помочь телу поддерживать стул, стоящий одной ножкой на его гладко выбритом и освеженном туалетной водою подбородке, в равновесии. Лишь завершив этот блестящий каскад трюков, он обнял Ориту за талию и вместе с нею выпрыгнул на улицу, чтобы прогуляться по Иерусалиму. И уже стоя на мостовой, вдруг воскликнул:
– Минуточку! Я забыл шляпу и трость!
Перепрыгивая через ступеньки, он вернулся в дом, чтобы надеть на голову белую плетеную панаму и найти трость с серебряным набалдашником.
Одетый таким образом и готовый к выходу, в синей спортивной куртке, перетянутой в талии и прибавлявшей широты его и без того широким плечам благодаря вате, которую в те времена подшивали к подкладке, он подхватил ее под ручку правой рукой, взмахнул тростью, которую держал в левой, и они вдвоем направились вверх по улице Пророков, в сторону кафе «Гат», ступая в такт песенке времен «Рабочей бригады»: «О, Шошана! Эй, Шошана! Поет душа и жизнь так хороша», – только он заменил Шошану на Ориту, шагавшую с ним в одном ритме.

С годами все это исчезло: трость с серебряным набалдашником и белая панама с черной лентой, и синяя спортивная куртка с золотыми пуговицами, и белые летние брюки, и даже черный квадратик усов над квадратом подбородка, но каждый раз, когда во мне звучит одна из тех песен, которые он пел (а сколько я слышал от него прекрасных песен, когда он был уже и без усов, и без трости), ко мне снова возвращается тот его образ, погруженный в сияние лета, каким он впервые предстал предо мною по возвращении домой и каким оставался до событий, разломивших этот мир и время надвое.
Еще тогда, когда Гавриэль со стулом в руке обегал двор, словно олимпийский стайер, я ощутил приглушенный пепельно-золотистый блеск и какой-то острый металлический обжигающий запах, но не обращал на это внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при супруге доктора, висевшей у него на руке, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах исходили от медной пепельницы, стоявшей на столе. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и она-то и испускала резкий запах меди, смешанный с пеплом, который был мне не слишком приятен, хотя и не противен. К тому же мне было жаль, что такая красивая пепельница используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, или на хохолок, или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла, и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, выглядывавшего, словно одна из конечностей заживо погребенного. Точно так же мне было жаль видеть, как красивая картинка, отпечатанная на наволочке, вся искривляется, словно от душевных мук, когда подушка после дневного сна оказывается свернутой, смятой, зажатой между стеной и кожаным диваном. На этой картинке был изображен капитан, глядящий в бинокль туда, куда указывал матрос, там виднелось нечто вроде корабля, тонущего в свете чудесного заката – серого, розового, красного и оранжевого, бросавшего отсвет на нижние края облаков. Во мне всегда просыпалось желание расправить картинку на подушке и разгладить ее складки, так же, как я хотел опустошить пепельницу и смыть пепел с павлиньего хвоста.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



* Парафраз из Книги Судей, 21:25.
** Одно из древних названий Иерусалима.
*** Феллах – крестьянин (араб.)
**** Парафраз из Книги Второзакония, 6:7.