:

Михаль Говрин: МОМЕНТАЛЬНЫЕ СНИМКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 18:08

(ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА)

САЙМОН

[В автобусе New Jersey Transit]
Дорога на автостраду. К местным шоссе.
Километры торговых центров. «Breadlee’s». «Innovation Luggage». «Party City». «Foodtown», «Kids’R’Us» «Treasure Island», садовая мебель.
(Искусственные видения промывают взгляд, успокаивают.)

[В очереди у выезда на Turnpike]
Обмен словами между водителем и продавцом билетов при входе.

Снова в движении. Автобус поднимается к выезду на автостраду.

[Разъезд Южный Эмбой. Разъезд Эдисон]
Turnpike с высоты автобусного окна. Бок бензовоза, листовое железо проскальзывает мимо.
Белые грузовики во встречном потоке. На фоне деревьев и неба.

Пощипывание охлажденного воздуха. Трафарет серого пейзажа дрожит за окном.
Высоковольтные электрические столбы, сплетение проводов, летний пар.
Профили труб на горизонте, за болотами и занавесом жары.

[Grover Green Land. Service Area]
Огороженные болота. Камыши. Заросли тростника.
Ряды покосившихся деревянных крестов – электрические столбы исчезают в дымке.

Бульдозеры вгрызаются в лесной клочок. Подготавливают новую бурую строительную площадку, участок выжженной земли.

А в голове все вертится песенка шестидесятых, Саймона и Гарфункеля, They’ve all come to look for America.
«Cathy, I’m lost» I said,
Though I knew she was sleeping.
«I’m empty and aching and
I don’t know why.»
Counting the cars
On the New Jersey Turnpike.
They’ve all come
To look for America,
All come to look for America,
All come to look for America.

Все, все ищущие, все эмигрирующие, Человек странствующий, Homo Errare, Вечный Жид, и грезы, переполняющие их глаза, пока они толпятся на пароходе у берега Элис Айленда, потом пропитывают пóтом портновские мастерские в Лоу-Ист-Сайде. Страна неограниченных возможностей, Земля Обетованная. А где-то вдалеке – ковбой удаляется в сторону багровеющего горизонта, мимо чернеющих силуэтов кактусов. Путник. Приходит, чтобы снова уйти. Верен только дорогам и далям. Герой распахивающегося горизонта, объект мечты об уходе во имя всех утопий, всех избавлений.

И внезапно из-за плотины молчания снова твой мягкий, певучий твой голос, папа. Нахлынул на меня, прорывается в теперешнюю поездку по New Jersey Turnpike. Заставил меня задохнуться, как и всегда, когда твой задумчивый взгляд обращается в том направлении. «Да, Иланка, тысяча девятьсот двадцать первый год. Мы покинули Украину после петлюровских погромов. Два года в пути. Переходим границу между Украиной и Сербией, оттуда – в Кушту, ждем того дня, когда поднимемся на корабль, что доставит нас на берега Отечества». Ты сосредоточен, погружен в себя, обращаешься отчасти ко мне, отчасти к себе самому.
«А тем временем доходят новости о происходящем в Эрец-Исраэль. Убийство Бренера, бой за Тель-Хай, гибель Трумпельдора – вести, потрясшие нас всех. И вот последние дни в Куште. Осень. Издалека доносятся отзвуки канонады. Армия Кемаль-паши наступает и приближается к городским воротам. Паническое бегство тысяч греков. Султан со своей свитой бросил дворец и бежал, а наступающие отряды занимают всё новые территории, жгут и грабят. Мы, пережившие годы революции, годы хаоса, кровавой гражданской войны, узнаем привкус смутных времен, бродим, полные тревог и горьких предчувствий, что увязнем в безвыходной долине плача. Считаем дни, часы, ждем сигнала, покуда вдоль Босфора стоят корабли союзников. И вот настал день, пришел великий час и дан сигнал: “Вы отправляетесь!”»1
Волнение переполняет тебя, ты отводишь от меня взгляд, ты весь – там.
«Я поднимаюсь по трапу корабля, буквы его имени сияют: “То-рон-то”! Якорь поднят, мы отчаливаем! Все толпятся на палубе и пение вырывается из сотен глоток. Поют истово, с воодушевлением, молитвенно:
“Мы восходим с пением,
Мы восходим с пением…”»

Ты напеваешь мотив и что-то в твоей распрямившейся фигуре, в том, как льются басовые звуки, словно их источают твои морщины, возвращает в комнату того чернокудрого парнишку с просоленным лицом, что пел на корабле.

«Четырнадцать дней и ночей мы проводим на корабле. Мы миновали район боевых действий и вышли в Средиземное море, и вскоре окажемся в “наших водах”, чьи волны ласкают берега нашей земли. Чем ближе мы к “земле предков”, тем теплее становится воздух. Корабль качает, и замирает сердце. Глухие гудки. Мы приближаемся.
Все складываются, сворачиваются, готовят “праздничные одежды”. Еще несколько часов, и мы пристанем к зачарованному берегу Хайфы. Корабельные огни пронизывают густую тьму. Все крутятся-вертятся в нетерпении. А я, усталый от наплыва чувств и размышлений, нашел себе место на уединенной лавке в конце палубы и задремал, окутанный теплым воздухом, провалившись в глубокий сон, под покачивание корабля.
Все уже собрались на палубе, нарядно одетые и, вглядываясь в залив и в город, начали петь. “Там, в стране отцов желанной, все надежды станут явью”. Песня, которую мы пели много раз, но сейчас она изменилась необычайным образом, наполняя нас радостью. И все это – благодаря одному-единственному короткому слову. А как велико, как глубоко это различие. Осталось позади “там” и вместо него появилось “тут”.
Тут, в стране отцов желанной,
Все надежды станут явью.
Тут мы станем жить свободно
Жизнью вольного народа.
С Богом над родной землей
Расцветет язык святой.

Лейся, песнь, песнь, песнь!
Громче клик, клик, клик!
Сейте здесь, здесь, здесь!
Всходы будут впереди…»

Ты барабанишь по столу, поешь своим «русским», широким и глубоким, голосом. Твой взгляд падает на меня и проясняется, пронзает меня до дрожи.
«Да, Иланка, еще поднимутся всходы. И путь такой долгий, такой долгий. Вся жизнь передо мной. Да, вся жизнь раскрывалась перед нами, жизнь с предназначением, жизнь, отданная строительству. А теперь вот ты и твое поколение, вы молоды, теперь очередь за вами».

Сижу напротив тебя, каждый раз в том же возбуждении, как девчонка внимаю великому приключению твоей вечной юности, бывшей всегда и моей юностью, папа. Будто бы немыслима иная израильская юность. Даже когда попыталась удрать из нее к детям цветов, в мечту о мире между народами, в ночи на синайских пляжах, полных братством тел, заряженных солью, солнцем и сексом, распевающих в экстазе под перебор гитары «Cathy, I’m lost, I said, Though I knew she was sleeping.» Отголоски этих строк я слышу сейчас в записи 81-го года с концерта в Сентрал-парке. «Саймон и Гарфункель!» – ведущий со смешанным восточно-европейско-американским произношением, перед ревущей толпой, уже тронутой ностальгией, из-за которой и я купила этот диск несколько лет тому назад на Буль-Мише2 в еще одной попытке удержать, с опозданием, то, что было надеждой. Без тормозов, до последнего дыхания. Counting cars on the New Jersey Turnpike. Поразительно было найти этот же диск у Саида в Амстердаме, между Ум-Культум, Адонисом и Махмудом Дервишем, читающим свои стихи, обнаружить, что и он тронут той же ностальгией. Тогда, в ту призрачную ночь между поездами в Амстердаме, когда прозрачное время застыло в студии на чердаке, между словами и дымом и вибрацией часами дрожавшего тела. В ту ночь, в самом сердце которой, еще прежде, чем поднялось солнце над каналами и посерело северное небо, я почувствовала, что ты возвращаешься ко мне и все еще нашептываешь мне тот самый рассказ, вновь и вновь.

«Мы вышли из ворот карантина двадцать второго ноября 1921 года. Раздалась команда построиться. Ряд равняется за рядом, подняты флаги, еще миг – и мы пройдем торжественным парадом по улицам Хайфы, пройдем с “мышцей простертой”. Директор “Дома репатриантов” Достровский почему-то перебегает от одного к другому, он уже высказал все свои замечания: “Не толпиться”, “Без демонстраций”, но никто его не слушает. Единственный компромисс, которого он достиг с командирами, – “без барабанов и труб”. Начищенные и отполированные к этому великому моменту трубы унижены, им не звучать. Мы были глубоко оскорблены этими ограничениями, не зная в тот момент, что всего за несколько дней до этого, второго ноября, в день резолюции Бальфура, в городе было большое напряжение. Подстрекательство в мечетях, закрытие лавок, шествие после молитвы. Процессия двинулась. Мы пересекаем узкие улочки Хайфы. Арабы в красных фесках толпятся у входов в лавки и на тротуарах. Их глаза мечут стрелы ненависти, и из их ртов вырываются длинные тирады, в которых мы ничего не понимаем, кроме одного слова: “москоби”, “москоби”.
По дороге к “Дому репатриантов” к нам присоединяются толпы людей. Нас встречают криками радости. Такой большой колонны еще не видели на улицах города. Мы маршируем ровными рядами, в ногу, уверенным шагом. И мощное пение рвется из сотен глоток. Строевая песня, древняя песня, которую дедушка пел каждую субботу перед послеобеденной молитвой на грустный мотив и с глубоким вздохом, надрывающим сердце: “Ай-ай, возвращал Господь в Сион…”, и прятал нож под скатерть, как было постановлено, чтобы не вонзить его себе в сердце от горя и боли за разрушенную родину и за позор изгнания. Песня изгнанников, возвращающихся из Вавилона, ставшая и для нас, вернувшихся в Сион, гимном, для всех первопроходцев, входящих в ворота страны. Песня восходящих, песнь вхождения.
Когда возвращал Господь в Сион,
мы были как во сне.
Тогда наполнил смех рты наши
и языки — радость».

Сеть труб извивается между перегоночными чанами. Клапаны башен. Клубы дыма чернят горизонт.
Разветвление мостов. Болота. Товарные вагоны. Бензовозы.

Серый самолет выброшен в небо со взлетной полосы, пересекает путь автобусу. Просто бросился наперерез, с распростертыми крыльями, этакое парение Супермена, или образ распятого при вознесении в небеса. Покрывает на несколько секунд туманный промышленный пейзаж.

Второй самолет, бело-красный, набирает высоту на взлете. Его белый нос направлен на автостраду.

Веер бетона и стали разрубает бегущее шоссе.
Железные подъемные краны просверливают дорожки аэродрома.

Nobody Beats The Wiz.

Граффити на несущей стене. Надписи. Следы речи в самом сердце асфальтовых пространств.

They’ve all come to look for America. Ты идешь со мной между мчащимися автомобилями, в просторах смерти и обетований по New Jersey Turnpike, все время за оградой, на обочинах золотоискателей. Возвращаешь меня в прежнее мое воплощение в эпоху прощений к обрывкам твоего голоса, всегда, упрямо поворачивачивающим магнитную стрелку на восток.
Когда возвращал Господь в Сион,
мы были как во сне.
Тогда наполнил смех рты наши
и языки – радость.

[Разъезд 16E. Lincoln Tunnel]
Белые и зеленые рекламы.

«Lincoln Tunnel Secoucus»
«Держись левой стороны»
«U.S. 129»
«Держись правой стороны»
«Вы покидаете New Jersey Turnpike»
«Соблюдайте местные правила движения»

ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ

[Кафе на 42-й]
Заскочила выпить кофе перед тем, как войду в Порт-Отóрити, в автобус, обратно в Нью-Джерси.

Целый день работа со студентами в Купер-Юньон. Хотелось возместить им отмену последней встречи. Работаю с каждым в отдельности, переходя от кульмана к кульману в сотовых ячейках студии.
Останавливаются послушать объяснения, долго обсуждают тему «места»: опора оно или нет, держаться за него или нет.
Проверяю на них свои новые воззрения на «субботние годы отпущения» и «кущи». Их личные, взволнованные реакции, чертежи, замечания… И все время фоном – наш разговор, папа. Слышу тебя, ты спрашиваешь, выясняешь.

Бар у окна. Тела, проходящие мимо по ту сторону охлажденного воздуха. В блоке между 7-й и 8-й группа негров, воздетые руки в наручниках, лицом к ограде. Полицейские прямо посреди улицы копаются у них в брюках, насилуют черными резиновыми дубинками, поясами, распухшими от револьверов, холостят, изымая наркотики, кристаллы белого отчаяния, змеиное семя, рассеивающееся в сияющем прахе толпы.

Чрево города. Укромное место наших встреч. Близко к тебе, папа, без дистанции. В сердце стыда, отвращения и торговой прямоты. У врат того маршрута, что открывается вновь и вновь с каждым выходом и входом на Манхэттен. Через них нужно провести и нашу историю, папа.

Огонь по пути на автостраду. Возносится над кубами, перегоняющими черное золото. Вечный огонь, день и ночь пожирающий медленно очищаемое масло, каплю за каплей. Оно течет по трубопроводам семени и пота, сочащегося из-под воздетых закованных рук на 42-й, на высоту белой эрекции (пятьдесят этажей) безжалостного зданья милосердия, Грейс-билдинга.
Сокровища мира, его миро и елей, благовония, отжимаемые под прессом, возгоняемые в библиотеках вавилонского желания. Их поставляют к огню по железным навигационным каналам на кораблях негоциантов.
Из княжеств Дубаи и Кувейт, от скал Хайддраммаута, от кружения дервишей, сжигаемых страстной тоской, из дали четвертого века в Остии в слезах Св. Августина.
Из тел раввинов и дыхания их молитвы. Из сгоравших на кострах книг. Вязкое масло, питающее безликий безнравственный огонь купли-продажи. Огонь, охвативший те жалкие сны и мечты, что притащили сюда в узлах покидавшие Ханаан: чуть-чуть пшеницы, мешок овса, корм для осла, и дети наши в нашем стане.
Одинокий Вечный огонь над строительными лесами у врат преисподней. За шоссе и стоянками вокруг гостиницы «Виста». Ready-made objcts на мгновение задержаны под зажигательным стеклом. Вечный огонь пляшет в небе над перегонными кубами, крупный помол имен и понятий, спокойно бытовавших когда-то в снежном пробеле между рукой и взглядом в дальних покоях.

Эспрессо на донышке бумажного стакана с греческой надписью. За стеклянной перегородкой – влажная жара, испарения, источаемые стенами реклам. Неоновые леса перескакивают в вечер, спускающийся на Times Square, на Площадь Времени.
Негритянка в джинсах в обтяжку, с растянутым от нескончаемого смеха ртом, проходит мимо окна. Бизнесмены в галстучье костюмов, с кожей портфелей, с подстриженными профилями. Скользят мимо бачка для пивных и прочих жестянок, притулившегося к мусорному баку. Обсуждают, наверное, прибыль и убыток от мобилизации на иракскую границу. Хасид (конечно, брильянтщик) в кафтане и шляпе бежит по диагонали, торопясь в кошерную пиццерию. Английский шрифт с итальянской подливкой и флажками будто с букв Священного Писания.

Папа, как мне сказать тебе, в конце концов, что оставленное тобою наследство в генофонде поколений – эта жажда странствий. Жажда, которую не утолило ни единое построенное мной здание. Никакой архитектурный план, никакие премии. Даже падающие кущи царя Давида, которые я возвожу сейчас в тени пусковых устройств, чьи жерла поднимаются в Ираке.

Странствия. То безумие бежать, искореняться. Нескрываемый Каин, снова изблеван из чрева кита на берега Ниневии. Как Ицхак, что превратился в голубя, упорхнул от жертвенника, от дров и огня прежде, чем упорхнет душа.
Долгие мои странствия с Аленом, уже годы. Помимо всех любовников. По выбору? По необходимости? Выдернутые по ночам из дома, с немногочисленными чемоданами и мягкими ладошками вырванных из сна Давида и Йонатана, тянущимися за бутылочками с питательной смесью в такси, взрезающем улицы спящего города, темень пригородных дорог, ночные автострады, мчащие нас с грохотом захлопывающейся разлуки. Проходим умолкшими коридорами аэропортов, мимо вечно тех же магазинов и туалетов, источающих запах духов, впитавший испарения экскрементов, с одной и той же уборщицей, гнущейся над ведром и тряпкой. Проглочены слабым освещением, сбоку от пассажиров, удаляющихся по движущимся дорожкам, перелетающим со своими сумками с воздуха на воздух, вырывающихся из стеклянных труб в небо.
Ведь расстояние и поездки, и вспышки страсти, и элегантность самолетных хвостов – только камуфляж, слишком грандиозный, загримированный, «монументальный», проклятия странствий, «стигма», папа. То, что ты, и правда, оставил мне в наследство, по ту сторону промежуточного сионистского периода, по ту сторону такого слоя привязанности к стране, принадлежности месту, земле.
Гены, тронутые болезнью, продолжают передавать болезнь третьему поколению, десятому колену.
Глубинное наследие, которое мы оставим, скинем, воспоем, покинем. (Если вообще останется наследник, кто-нибудь, кто продолжит нашу терминальную историю, кто-нибудь, кто соберет обрывки.)

«И рассеет тебя Господь по всем народам, от края земли до края земли, и будешь там служить иным богам, которых не знал ни ты, ни отцы твои, дереву и камням.
Но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей, и Господь даст тебе там трепещущее сердце, истаевание очей и изнывание души.
Жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем, и не будешь уверен в жизни твоей;
От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, чтó ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: “о, если бы пришел вечер!” и вечером скажешь: “о, если бы наступило утро!”»3
(Обсессия последнего времени с «источниками». С эпохи проекта «Йешивы» в Страсбурге, и позже – лекции в Мюнхене и Берлине, и вот теперь, проект «Кущи» и цикл лекций в Купер-Юньон. Пальцы будто сами тянутся к страницам Торы, Мишны, Гемарры. Вновь и вновь погружаюсь в забытую речь и обнаруживаю, что подготавливаю скорее «Законы кущей», нежели архитектурный чертеж.
Дома мои левые друзья поднимают бровь, озабоченно глядя «на влияние интеллектуалов с Левого берега Сены», как заявил мне Ярон прошлой осенью в Иерусалиме.
Одно ясно. Нынче это хорошо продается в «загранице», папа, гораздо лучше, чем экспорт сионистской истории. Экзотика квадратных букв, тяга к еврею, к еврейке с подставленной шеей, к уходящей, уничтожаемой расе.)

Вчера чтение о фрагментарности у Альдо Росси в «Scientific Autobiography»: «The question of the fragment in architecture is very important since it may be that only ruins express a fact completely. Photographs of cities during war, sections of apartments, broken toys.»
Неудобство, охватившее меня перед лицом «эстетического отдаления» описания. Особенно в «иллюстрации» – разбомбленная синагога в Пезаро в 44 м. Тонкая граница, которую я пытаюсь провести (все же) между нежеланием за что-либо держаться («субботний год отпущения», я объясню тебе позже) и очарованием развалин, войны.
Удалось ли мне обозначить эту границу на сегодняшнем обсуждении? Спор, разгоревшийся между Моной, «уроженкой Америки» в бурном процессе обнаружения корней, и Жераром, сыном «пье нуар»4, надеявшимся в нью-йоркской дали избыть память об Алжире, годами преследовавшую его родителей. Сижу и слушаю их обмен мнениями, как будто издалека…

Непроницаемый поток приближающейся и удаляющейся толпы на тротуарах 42-й. Огни неона прорезаются в углубляющемся вечере.
Еще одно завершение жаркого нью-йоркского дня.
На прилавках разложены дешевые брошюры для раздачи. Восточные молитвы, куренья.
У входа в секс-шоп с безразличием пантеры продавец следит за парочкой патрулирующих полицейских.
Торговцы ароматическими свечами, духами, целебными маслáми.
Островки свалявшихся волос и тряпок разбросаны на тротуарах под ногами прохожих. Обособленные территории бездомных.

Еще немного, и выйду в багровеющий вечер, в людское месиво Манхэттена, возьму тебя с собой по дороге на остановку. Продлю благословение нашего часа украдкой, откровенного разговора, что все еще шепчется между нами.

СОН

Ночью, твой переезд во сне. Вместе сидим на автобусной остановке в Хайфе, в Нижнем городе. Суббота, полдень. Улицы пусты, жалюзи на входах в лавки и мастерские. Заброшенность еще ощутимей из-за тишины. Из клубов доносятся мужские голоса. Игра в шеш-беш, в майках.
Издали врывается на улицу гул голосов. Через крыши, в просветы между домами он накатывает вал за валом. Поднимается, верно, над невидимым стадионом. За портовыми складами, за зарослями кактусов сабра и эвкалиптов вдоль железной дороги, рядом с нефтеочистительным заводом.
Ты и я, мы сидим на скамье на остановке. Неясно как пришли. Ждем первого автобуса, который появится, как видно, по окончании то ли футбола, то ли парада. Прислушиваемся, парализованные, к крикам толпы.
Напротив, в бельэтаже, распахнулось окно. Смуглая черноволосая девочка свешивается через подоконник. Лет семи-восьми, очень загорелая, в простеньком платье. Она тянется вперед, по-женски выпячивает крашенные яркой помадой губы и вглядывается в даль. Будто почувствовав наши взгляды и выставляя себя с нарочитой бесхитростностью. И потом, разом, отступает, исчезает в темном прямоугольнике. Будто намекая на что-то.
Ты медленно поворачиваешься ко мне. Синева, сияющая в твоих глазах, рассекает сон, как лучи лазера, задерживаясь на морщинах, на белом лбу. Твои губы приоткрываются, шевелятся, произносят что-то, не достигающее моего слуха.
Тогда (или мгновением раньше, и только из-за синего блеска я не заметила) гул толпы раздробился на крики, падающие в уличную пыль и сразу перекрываемые дребезжанием автобуса, выдыхающего горячую копоть. Первые покидающие стадион болельщики ломятся в автобус. Ты встаешь со скамьи, опираешься на автобусный поручень, с усилием втаскиваешь себя на пару ступенек. Я сзади, пытаюсь заслонить, защитить, не знаю в точности от чего – чтоб не споткнулся? От нападок тех физиономий, что пялятся из окон? От водителя, торопящего тебя: «Ну, проходите-ка, господин»? (Зовет тебя «господином», не «товарищем»…) Задыхаюсь от обиды, от гнева, беспомощно наблюдая за сверх-усилием, необходимым тебе, чтобы вскарабкаться в автобус.
(«Реализм» сна точно восстанавливает те болезненно-озаренные последние часы вместе, когда я, бросив все, села в Париже на самолет, чтобы быть с тобой рядом.
Долго лежу в темноте, не отгоняя сновиденье, прислушиваюсь к размеренному дыханию Алена, показавшемуся мне сперва твоим тяжелым дыханием. Будто я все еще сплю рядом с твоей кроватью в хайфской больнице.)

Вчера, ночью, наконец-то, звонок Саида. Только вернулся из Туниса в Амстердам. По крайней мере, так он сказал, «Ты вторая, кому я звоню по приезде, Лана, после звонка Каине в Иерусалим…» «Прекрати верить газетам… Если американцы не сделают какой-нибудь колониалистский жест, ничего не случится… Это не Саддам… Рано или поздно им придется принять третий мир. Да, вторжение в Кувейт, возможно, было поспешным шагом. Но оправданным необходимостью вернуть земли, принадлежащие иракскому народу. Это ничто по сравнению с поспешностью, с какой мобилизуют западную армию защищать цены на нефть… – выплевывает слова, давясь яростью, голос полон сарказма, прежде мне незнакомого. – Хоть кто-нибудь в Америке говорит о страданиях населения в Багдаде? Это для газет? Мой друг видел в Багдаде, как женщина бросила на улице ребенка и убежала. В полном безумии. Кричит: “Я не могу слышать его плач! У меня нет молока! У меня нет молока!” Все это возвращает меня в Бейрут, Лана, в ужасное лето 82-го… Месяц без воды… Все повторяется… На Западе думают только о прибыли, о кармане. Защищать нескольких прогнивших кувейтских шейхов, американские марионетки. Где этот пыл, когда говорят о правах палестинского народа? Кто-нибудь вообще об этом думает? Кто-нибудь пошлет хоть одного солдата за них сражаться, размахивать флагами, устроит телевизионные представления?»
Он покрывает все своим горьким смехом. Он, клоун истории. Смеется, как будто все это – один из тех жестоких политических фарсов, которые он ставит на сцене.
«Что и впрямь у нас происходит, Лана, так это массовая эмиграция советских евреев в Палестину, сионистский заговор. Подлое использование “кризиса” руками еврейского лобби в Вашингтоне. Каждый месяц прибывают десятки тысяч. Снова русские, как твой отец…»
«Нет, еще нет окончательного решения по поводу перформанса. Ты должна понять… – отвечает он быстро, – мы поговорим в октябре, Лана, когда встретимся в Нью-Йорке. Нет, гастрольные планы пока что не изменились, все как задумано. И наша встреча в Новом Свете, а? Хотя конечно, невозможно предвидеть. Поддержка, которую раис оказывает Саддаму, не повышает наших акций в Паблик Тиэтр, с его еврейским персоналом. Нам не оставляют места даже рассказать о нашей боли. Судьба заткнутых ртов… – он разражается долгим, задиристым, раненым смехом, – изгнанные сыны Авраама, а?»
И, оборвав себя на полуслове, сладко шепчет, безо всякого смущения: «Я хочу тебя, Лана, я хочу тебя, сейчас… Лана, Лана… Дай мне свои губы, волосы, свой язычок, – шепчет с болью и насмешкой, будто обращается в службу «секс по телефону». – Дай мне свое тело, смуглянка ты этакая, ты моя маленькая арабка, и свое горло, не убегай, я хочу залезть с поцелуями на пальму еврейской твоей шейки, дай мне, дай мне, Лана…»
Не слишком ожидая ответа, он вешает трубку.

Его шепот сопровождает меня все утро, не в ладу с моим сном о тебе, папа. Как и в ту ночь, в его студии в Амстердаме. Задерживаюсь в тайне, при смене поездов из Копенгагена в Париж. За несколько дней до поездки сюда с мальчиками и Аленом. Остаюсь на полдня и ночь, до первого, предрассветного еще, поезда в Париж. Может быть, самое нежное наше свидание. Он ждет меня на платформе, кутаясь в черную кожаную куртку и белый шарф. Выглядит иначе в северном свете. Сгребает меня в машину, полную запахов табака и старой обивки, заднее сидение и пол усыпаны кучами старых журналов на арабском, английском, немецком, голландском. И неторопливо пригубленные часы в режиссерской студии театра «Гильгамеш», на чердаке над Принценграхт. Со следами любовницы или любовниц, помада в ящичке в ванной, женские солнечные очки среди монет и связок ключей в медной пиале в спальне. Шум канала, голландский свет, медленно опускающийся на чердачные деревянные балки, и тишина, обволакивавшая нас обоих на нейтральной, общей территории, внезапно ставшей возможной.
И в какой-то момент, среди ночи, завернувшись в белые галабие, вытащенные Саидом из шкафа, мы открываем собранные для работы над «Изгнанием Агари» оттиски рембрандтовских гравюр. Сосредоточенно просматриваем разные версии, поражающие глубиной истолкования библейских сцен. Офорт, на котором Сара и Ицхак выглядывают из тьмы оконного проема в самом центре композиции, провожая взором Агарь и Ишмаэля, удаляющихся из вида. Спина Авраама посредине, он провожает их часть пути, не уходя из поля зрения Сары. А этот, на нем Сара поднимает руку в повелительном жесте. Приказывает Агари отправляться в дорогу, в изгнание. А та отворачивается. Авраам вообще не представлен. Только госпожа и служанка, и накал ненависти между двумя женщинами, двумя нациями. И самая мягкая гравюра, где Авраам тянется за Агарью и Ишмаэлем, отказывается расстаться со своими любимыми, с сыном-первенцем и наложницей, предавшейся ему, как колодцы земные, как холмы плодоносящие вокруг Беэр-Шевы. Склоняется к ним, еще раз гладит голову ребенка, руку женщины, отрывается от них на перепутье. Мы подносим их одну за другой к свету лампы, Саид цитирует Коран, я – толкования Мидраша, окутаны удовольствием совместных размышлений. И потом, офорты с жертвоприношением Ицхака. Рембрандт долго лущит загадочный сюжет, слой за слоем, вплоть до самого последнего офорта, самого человечного из всех.
«Посмотри, Саид, – пораженная, схватила его руку, – посмотри, как ангел взмывает прямо изо лба Авраама. Это не ангел! Это Авраамова мысль. Над ней распростер крылья ангел. Посмотри, центр тяжести офорта – освещенный лоб. Драма происходит здесь, в новом понимании, зарождающемся в Аврааме. Посмотри, как он всматривается в себя, сосредоточен на том, что проясняется для него сейчас. Он сознает, что это-то и есть испытание, которому подверг его Бог! Потому он вел его три дня на гору Мория, приказал ему соорудить алтарь и закласть на нем сына Ицхака, занести над ним нож. Только теперь, в последнюю минуту, он понял, что доказательство веры в неповиновении, в том, что обуздал эгоистическую страсть продемонстрировать свою веру, отдаться ей, в том, что не пожертвовал своим сыном ради веры своей, что спас его! В эту минуту Авраам постигает, что величие веры не в иллюзии близости, но в понимании расстояния, в понимании божественности жизни, и что в его руках – выбор, освятить ее или остаться слепым и ее оборвать. Авраам знает, что он должен бороться со страстью, с безумием – убить из-за силы веры. Что это не вера, но сумасшествие, которое он обязан сломить, из-под которого надо освободиться. И что вместо сына можно принести в жертву барашка, замену, искупление… Посмотри, Саид, – я задерживаю его, – посмотри, только что Авраам понял, и новая, дикая, ужасающая его мысль движет ангельскими крыльями. Посмотри, как он выпускает нож из пальцев. Посмотри, как ослабела, повисла его рука. И посмотри, посмотри, Саид, он вообще держит нож в левой руке, а не в правой. И посмотри, с какой нежностью он прикрывает Ицхаку глаза. Как в молитве “Слушай, Израиль”, как на этой чудесной гравюре с Авраамом и Ицхаком. Старик и ребенок, забавляющийся у него под ногами. Посмотри, как ребенок кладет голову на колени старца, похожего на Рембрандта. И как старик гладит ее, словно и мать и отец в одном лице. Как у Иеремии, – увлеченно цитирую Саиду библейские отрывки, переводя их с трудом на английский и жесты рук, – “Не дорогой ли у Меня сын Ефрем? Не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю с ним, всегда с любовью вспоминаю о нем; внутренность Моя возмущается за него; умилосержусь над ним, говорит Господь”. Ты понимаешь, Саид, в этой фразе Бог говорит, что его внутренность возмущается, бог с сердцем…»

И тогда, в ту ночь ты прошел между нами, папа. В своем белом халате. Отозвался эхом на мои цитаты, будто из своих записок, соединяя свое дыхание с моим, насыщенным табачным духом Саида. Тогда, посреди ночи, в те ускользавшие часы над шумом воды в канале, в те часы, когда казалось, что можно отбросить все, отпустить все, что между нами стояло.
И запах голландских сыров, смешавшись с парами черного кофе, который сварил мне Саид на рассвете, и дорога на поезд. Я, тонущая в саидовой куртке, и его фигура в застегнутой куртке и белом шелковом шарфе на конце перрона, уходящая из рамки вагонного окна. Пока не исчезает совсем.
Несусь на юг в отапливаемом вагоне. Сквозь долины, спеленутые туманом Северной Европы. Куски сереющего рассвета вырываются из тьмы. Долины, просверленные электрическими огнями, бегут вдоль рельсов. Тусклое посверкивание водных каналов, угольные насыпи, фабрики, длинные, слепые строения. Я разрываюсь между запахом Саида в тающем теле и кровоточащей тоской по тебе. Уношусь на юг, в укачивающем вагоне, за несколько дней до отъезда сюда с мальчиками и Аленом в попытке «спасти наш брак». Уношусь в купе, стремящемся по северной чужой весне к восходящему свету, и плач, рвавшийся там, в конце концов сотрясает меня.



Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР



1 Отрывки, набранные курсивом, – из воспоминаний Пинхаса Говрина (Глобмана) в переводе Н. Зингера.
2 Бульвар Сен-Мишель в Париже.
3 Второзаконие, гл. 28, 64-67.
4 «Черноногие», оскорбительное прозвище колонистов, вернувшихся по окончании войны в Алжире во Францию.



































Реклама