:

Евгений Штейнер: ИЗ ЦИКЛА «ТАМ ОНИ ВСЕ И УМЕРЛИ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 2 on 16.07.2010 at 01:00

НИКОРАЙ-САН С ПОДВОРЬЯ

Богданов, Николай Евгеньевич (1920-1985).
Был старостой на Московском подворье.
Жил один. Умер в ванне.

Отец привез маленького Колю в Японию в конце двадцатых из Харбина. Он плохо помнил Китай. В его представлении это была какая-то полумифическая часть России, страны уже вовсе запредельной, заснеженной, откуда папа долго выбирался таежными тропками, полными диких зверей и красных. Кто такие красные, он толком не понимал. В его представлении это была странная порода существ, объединявших в себе людей-охотников и зверей-хищников. За папой охотились и те, и другие, но опасаться больше приходилось красных. В его воображении они рисовались в виде страшных чертей с киноварно-красными мордами. Их изображения он видел на ярко-размалеванных картинках, проходя с папой мимо одного китайского лотка на базаре. На столике курились вонючие палочки, на ветру позванивали колокольчики, а на шестах шелестели бумажные картинки с краснолицыми кривляющимися существами.
«Это красные, папа?» – спросил он отца.
«Нет, просто черти китайские», – засмеялся тот.
Про китайцев Коля знал, что они желтые, и что их много. Белый русский город Харбин стоял на окраине желтого царства, но самих китайцев он там почти не видел. Они попадались только на базаре или в прислуге; они казались чужой, но зачем-то необходимой частью взрослой русской жизни. Китайцы молчаливо кланялись или скалили желтые зубы на еще более желтых лицах и быстро исчезали из поля зрения.

Когда отец привез Колю в Японию, ему показалось, что на улицах бродит великое множество китайцев. Они выглядели немножко иначе, почище, что ли, но было их так много, что он пугался и крепко держался за папину руку.
Богдановы поселились на холме около русского собора. Его дородный купол возвышался над низкими черепичными крышами японских домишек и вселял чувство гордости и защиты. Колокольня была разрушена недавним землетрясением, но колокола все-таки звонили с временной звонницы. Заслышав утренний звон, Коля знал, что настало воскресенье и что они с папой пойдут в собор молиться. Он знал также, что собор построил давным-давно святой Николай, который всю жизнь жил в Японии и учил японцев, чтобы они молились в церкви. Наверно, учить их было очень трудно, потому что японцев на службе бывало немного. Были, правда, священники-японцы, которые возглашали что-то непонятное, когда умолкал владыка Сергий, но кругом стояли, молились или переговаривались такие же русские люди, каких он помнил в харбинской Благовещенской церкви около дома. И токийский собор был, кстати, очень похож на нее.
Воскресенья Коля любил больше всего. Во время службы его окружали привычные русские лица, слышалась понятная русская речь. Даже если он не понимал большую часть песнопений и молитв, он чувствовал, что это что-то настоящее и родное. Иногда во время пения он вспоминал маму. Вообще-то он ее почти не помнил, но женские лица в платках в полутьме чем-то напоминали ее.
После службы они шли с папой пить чай в большой каменный дом рядом с собором. Раньше, говорил папа, там была школа для японских детей, которых учил Святой Николай, но потом они все куда-то исчезли. Там бывало шумно и весело, все говорили по-русски. Самовар на столе пускал иногда тонкие струйки горьковатого дыма, но дым этот был совсем не страшным.
Совсем не таким был субботний дым. По субботам Коля ходил с папой в японскую баню. В их домике ванны не было. Умываться можно было в тазу в кухне, что Коля делать не так уж любил. Но чего он не любил вовсе, так это ходить в купальню, располагавшуюся на берегу реки Эдо-гава, сразу, как спустишься с соборного холма. Самое неприятное были не холод и какой-то противный мокрый воздух. Пугали облака горячего, пахнущего мылом пара и шумно гомонящие в его клубах голые японцы. Папа тер Колю жесткой мочалкой, окатывал водой из бамбуковой бадейки (вода была то слишком горячей, то чересчур холодной), а потом они вместе залезали в огромную ванну, которая, впрочем, не казалась такой уж большой, потому что в ней всегда сидело и пускало пузыри штук по десять японцев. Обычно эти люди словно не замечали никого на улице и даже норовили молча пробежать мимо, когда Колин папа спрашивал как-то на улице дорогу. Но в бане вместе с одеждой они словно сбрасывали церемонность и безразличие и, хихикая, пялились на мальчика. С некоторой опаской, как ему казалось, они поглядывали на его большого папу, густо поросшего рыжеватой шерсткой на груди и спине, и вовсю таращились на серебряный крестик на груди Коли. Эти взгляды почему-то доставляли ему еще больше мучений, чем сам крестик, который от горячей воды и пара так накалялся, что жег кожу. Коля думал, что иметь одновременно напоказ крест и свое мальчиковое хозяйство неприлично. Он бы охотно не снимал в бане трусы, но в трусах, говорил отец, в бане не ходят. С крестами же были только они одни с папой, и мальчику казалось, что в этом есть нечто стыдное. В бане мучительно соединялись для него две самые интимные и несоединимые вещи – церковь и нагота. Присутствие в душном потном пару чужих людей – низкорослых, костлявых, безволосых – обостряло его чувства подчас до тошноты. Однажды ему стало дурно, когда в ванне какой-то старик, весь в коричневых складках, хихикая, протянул руку к его кресту и стал, закатывая желтые в красных прожилках белки, показывать куда-то в дымный потолок.
В другой раз он разнежился и незаметно для себя пописал в воду. Тут же он спохватился, и ему стало стыдно. Но потом он почувствовал, что ему хочется делать это еще и еще, и решил, что ничего такого уж плохого в этом нет. Ведь он таким образом как бы удаляет грязь не только снаружи, но и изнутри. После этого он подумал еще немного и сообразил, что так делать могут и все эти чужие люди, сидящие в той же воде. И ему снова стало дурно.

Коля ходил с папой в русскую школу. Она находилась на подворье рядом с собором. Коля там учился, а папа учил. Одно время он был даже ее директором. Коле нравилось, что все дети обращаются к папе по имени-отчеству и немножко боятся его, а он сам может запросто болтать с ним дома о чем угодно и говорить господину директору «ты».
Однажды в субботу после обычной бани они поехали в район Синдзюку, в какой-то ресторан. Там было много русских, но немало и японцев. В конце длинного стола сидел молодой человек с длинными русыми кудрями и в русской рубахе, как на картинке. Он читал стихи и смотрел все время куда-то вперед и вбок. Глаза у него при этом были закрыты. Папа сказал, что это знаменитый поэт Ерошенко, который слепой и ездит вокруг света. Стихи Коля не очень разобрал, но помнил, что вокруг все хлопали и подходили с рюмками в руках обниматься с поэтом. Кто-то громко рассказывал, что при въезде в Японию полицейские в порту долго допрашивали Ерошенко, зачем он к ним едет, и даже пытались раздвинуть пальцами его сомкнутые веки, чтобы проверить, взаправду ли он слеп или это хитрый трюк русского шпиона. Коля услышал это и почувствовал прилив дурноты, как тогда, в бане. Он представил, что в насильственно обнаженные глаза слепого хлынул яркий свет, и что первое, что увидел поэт, были полицейские пальцы с желтыми ногтями. Ему стало жалко слепого и почему-то себя, зрячего.
«А ведь в бане, наверно, так лучше, когда ничего не видишь», – подумал он по пути домой. Прошло какие-то время и он узнал, что в японских банях издавна работали слепые банщики и массажисты. Возможно, слепых брали, чтобы они не пялились на женскую наготу, или, может быть, клиенты считали, что слепой лучше чувствует руками, а потому проворнее, чем зрячий, где надо потрет и что надо разомнет, но Коля придумал собственное объяснение профессиональной слепоте банных массажистов. Он решил, что это была защитная реакция организма – не видеть множества чужих голых людей – стариков и старух, здоровых мужиков и молодух, толстяков и костлявых, розоватых и бурых, плешивых и клочковатых в самых неожиданных местах. Тот, кто каждый день обречен ходить в общую баню, просто обязан быть слепым, или он выколет себе глаза сам.

Коля кончил пушкинскую школу в пушкинском 1937 году. К этому времени он полюбил после уроков спускаться с холма Суругадай и мимо университета Мэйдзи проходить в район букинистов Канда. В одной лавочке он как-то увидел книжку гравированных рисунков Хокусая с изображением посетителей укиё-фуро – общей бани. Гротескные образы выразили суть массовой человеческой наготы в ее японском варианте со всей возможной непривлекательностью. Великий рисовальщик запечатлел разнообразие поз, фигур и лиц так, что Коле они показались энциклопедией человеческого уродства в его комическом или трагифарсовом виде. Насколько больше ему нравились сценки с древних свитков, в которых благородные дамы и кавалеры беседовали друг с другом, погребенные под многослойным ворохом разноцветных одежд. Часто на этих картинках невозможно было разглядеть не только расположение рук или ног, но и вообще представить, что под декоративным узором кимоно кроется реальное человеческое тело. Спустя пару лет он прочел в харбинском русском альманахе перевод эссе Танидзаки Дзюнъитиро «Похвала тени» и порадовался тому, что его чувства о предпочтительности бестелесности откровенной публичной наготе совпали с рассуждениями знаменитого писателя. Он даже разыскал сборник рассказов Танидзаки по-японски и не без труда, но с волнением прочел «Рассказ слепого» и особенно «Историю Сюнкин» – о человеке, во имя любви к слепой женщине ослепившем себя. Девушки уже изрядно занимали его воображение, и далеко не самым романтическим образом, чего он втайне стыдился. В русской школе ему нравилась девочка Валя, с которой он успел несколько раз погулять в парке Уэно и даже поцеловаться, но неожиданно она уехала с родителями в Кобэ, где ее отец получил место в английской компании.
Был у Коли уже и некоторый опыт общения с местными девицами. С приятелями он ездил в район Симбаси, где в дымном и пахучем домике их встретили хихикающие красотки с сигаретками и непрозрачными, ничего не выражающими глазами. Без кимоно Маки-тян оказалась плоской и твердой. Не переставая хихикать, она водила по нему руками туда-сюда и деловито вела процесс, повизгивая и постанывая за двоих. Через полчаса Коля вышел в общую комнату, дождался там обоих приятелей и был препровожден с ними мыться. Он с наслаждением намылился и окатил себя ковшиками, почерпнутыми из большой бочки, но когда он влез в деревянную ванну, совсем рядом с подбородком в глаза ему бросился комочек спутанных черных волос, застрявший в неровности доски неглубоко под водой. Он сглотнул и закрыл глаза. Перебарывая тошноту, он постарался представить Валю. Она явилась ему в полутьме собора, одетая в тяжелые кимоно, ниспадающие широкими разноцветными волнами на пол. Светлые волосы падали на лицо, почти закрывая его. Хор грянул «Голубица, гряди». Из темноты подошли два алтарника и стали снимать с нее шуршащие кимоно – одно, другое, третье… Они ложились красивыми грядками вокруг ее ног, почти достигая колен. Когда пало последнее, по храму прошла волна света, полыхнувшая от ее белого тела. Одновременно Коля почувствовал толчок в бок, открыл глаза и снова сразу зажмурился от резкого света электрической лампочки.
«Ты чего это? – ржал, показывая рукой куда-то вниз колиного тела Вася Зворыкин, – али еще чего хочешь?» Коля вспыхнул, оттолкнул его и вылез из ванны, весь сразу съежившись – то ли от холода, то ли непонятно от чего. Вася и второй приятель, Пантюхин, захохотали еще громче.
«А вот я про это анекдот знаю, – закричал Вася, – еще давно батьке есаул Сохатых рассказывал. У них в Добровольческой армии генерал был один. Вот сидит он как-то в ванне, вдруг как закричит денщику: “Прошка, бабу мне живо!” Денщик сбегал, доставляет. Генерал встает из ванны, смотрит на себя и говорит: “Тьфу. Отставить бабу”. Ложится опять, проходит пять минут, снова кричит: “Прошка, так-растак, давай бабу мне живо!” Денщик рад стараться, доставляет. Генерал встает, крякает с досады, кричит “отставить”и бухается в ванну снова. Через пять минут кричит еще пуще прежнего. Прошка почтительно выслушивает и говорит: “Осмелюсь доложить, ваше высокоблагородие, они у вас не стоят, а плавают-с”».
Больше Коля с приятелями ни к девкам, ни в баню не ходил.

Началась война, иностранцев выселили в Каруидзава, в красивейшее курортное место в горах, которое от чрезмерного скопления народа сразу стало похоже на переполненную укиё-фуро. Коля работал в ресторане «Тяйка», так японцы произносили «чайка», развозил по домам пирожки и пельмени. Они снимали с отцом одну комнатку без удобств. Так жили тогда почти все.
Едва японцы разрешили после войны вернуться в Токио, как Евгений Михайлович уехал ненадолго в Корею: там случилась работа – сопроводить группу застрявших там на несколько лет русских в Японию, чтобы они оттуда могли выехать в Америку. В Сеуле отец неожиданно умер, от чего – Коля так никогда и не узнал. Вместе с ним умерли и планы уехать в Америку. Один он почему-то не мог решиться. Он выучился на брокерских курсах и стал заниматься арендой и торговлей недвижимостью.
Беседуя с клиентами, он особенно живо расписывал им европейские ванные комнаты. Они тогда стали появляться в бурно отстраивавшемся после военных бомбежек Токио. Слова «басу-руму», «пурайваси» и «европейский проект» звучали в его устах так веско и маняще, что клиенты охотно соглашались.
Но самому ему заполучить себе желанное жилье с по-настоящему большой о-фуро удалось далеко не сразу. Долгое время он снимал холостяцкие комнаты в фанерно-пластмассовых сараях, которые под иностранными именами «апато» или «мэнсён» появились во множестве в Токио в пятидесятые-шестидесятые годы. Если там и была ванна, она представляла собой помесь традиционной бочки с новомодным пластиковым ящиком, поместиться в котором его большое русское тело могло только сидя, с коленями, поднятыми к подбородку. Комнатенки к тому же не отапливались, что превращало прием ванны в мучительный процесс. Когда Коле было около сорока, он решил наконец жениться. Как паллиатив между русской сказкой и японской реальностью он избрал американскую мечту, довольно неудачно персонифицированую в облике немолодой уже особы из Канзаса, задержавшейся в Японии надолго после оккупации по каким-то смутным причинам вроде Дзэн или торговли резиновыми изделиями. Три месяца жизни с «этим русским» оказались достаточно сильным толчком, чтобы Бесси наконец решилась и уехала на родину в Канзас. Коля, который в преднуптиальных мечтаниях не исключал себя у бортика собственного бассейна где-нибудь в Калифорнии, понял, что мечтаниям этим не суждено сбыться, но особенно горевать по случаю развала недолгой семейной жизни не стал. Совместная жизнь, собственно, и не успела стать привычной. Значительно печальней была потеря изрядной суммы, ухнувшей в брачную эпопею. Потом последовали два экономических кризиса местного значения, словом, одноэтажный домик с ванной в приличном и тихом районе Мэгуро удалось купить лишь будучи сильно за пятьдесят.
Николай Евгеньевич радовался ванне, как тот Акакий Акикиевич из повести длинноносого Гоголя, книжку которого ему подарили когда-то в школе, – шинели. Он полюбил часами лежать там, наливая то погорячее, то похолоднее, то задирая ноги, то собираясь в комочек, то пия «Асахи», то расслабляясь настолько, что было приятно выпустить из себя пиво обратно и умильно-туповато таращиться на свое плавающее хозяйство. Он был один, и он был всему вокруг себя хозяин. Снаружи было много всякого противного – холодного и чужого. А тут было все свое – и ванна, и вода в ней, без чужих волос и писек, и его большое, довольно неуклюжее тело.
К этому времени окончательно устоялись привычки и распорядок жизни. Николай Евгеньевич регулярно ходил по воскресеньям и праздникам в церковь в районе Сэнгоку за Хаку-сан. Собор, построенный Святым Николаем, он разлюбил, потому что там все стало чересчур, на его вкус, по-японски – японский митрополит, маленького роста и очень капризный, японский немузыкальный хор и японская паства, в которой он не мог чувствовать себя своим. «Джапс крещеный – что вор прощенный», – говаривал он. А храм в Сэнгоку, хоть и считался красным, поскольку его захватила, пользуясь эмигрантскими раздорами, московская патриархия, все же был русским. Детские харбинские страхи по поводу красных давно забылись, а присылаемые Москвой батюшки были как один осанистые и с отменной выправкой. Николай Евгеньевич стал склоняться к мысли, что красный поп все же лучше, чем желтый архиерей – особенно такой склочный и неказистый, как владыка Феодосий. Николай Евгеньевич за правильность мыслей даже был назначен (то есть как бы выбран, конечно, но все-таки скорее назначен) старостой прихода. Придя пораньше в храм, он любил наблюдать за многоступенчатым облачением священника. Настроение при этом делалось благоговейное, хотя светозарных видений, как когда-то в молодости, не возникало.
Единственным неудобством было то, что ездить на Московское подворье приходилось довольно далеко. Но Николай Евгеньевич тешил себя мыслью, что по соседству с его домом в Мэгуро вот-вот начнут строить новый русский храм. В Мэгуро проживало когда-то большое русско-японское семейство Миненко. Последняя из русских Миненко, Сусанна Ивановна, завещала участок под церковь. Пока там жила крещеная японка Софья и освобождать землю под богоугодное дело неразумно не хотела, но Николай Евгеньевич терпеливо ждал, что храм все-таки выстроят и можно будет ходить в церковь пешком, как когда-то в детстве в собор Никорай-до.

Однажды в одной книжной лавке в Канда, куда он, оказываясь в тех краях, любил зайти, он увидел изданный в Шанхае еще до войны сборник русских поэтов. С обложки ему бросилось в глаза имя Василий Ерошенко. Никорай-сан улыбнулся давним воспоминаниям (он с тех пор бывал несколько раз в том самом ресторане «Накамурая» и всегда останавливался перед портретом Ерошенко) и купил книжку. Дома он взял ее с собой в ванну, где пустив тонкой струйкой воду, утонув в пене и привычно задрав усталые ноги на бортик, принялся листать бархатистые страницы с закруглившимися углами. Стихи слепца-путешественника Ерошенко показались Николаю не более выразительными, чем в первый раз, сорок с лишним лет назад. Впрочем, он вообще не слишком любил стихи. Однако пролистав рассеянно с десяток страниц, в коих он прочитывал лишь первую и редко вторую строчку, Коля увидел слова:

Голым Маратом уснуть, тихоструйным журчаньям внимая…

Он не знал, кто такой этот Марат, но что-то в его истории показалось занимательным – возможно, что этот Марат был почему-то голым и у него, как сейчас у самого Николая, где-то журчало. Далее шли слова столь же тревожные, сколь и непонятные:

Бесов – освободить, черной гадостью выплеснув прочь.
Имя – забыть. Что мне в нем – только шкура пустая!
И перейти – нем и тих – в безъязыкую ночь.

Имя автора – Герман Понтийский – ничего Николаю не говорило, но безъязыкая ночь непонятно чем манила. Посмотрев на картинку на обложке – пара высоких прямых сосен на утесе и кущица бамбука внизу, он вдруг подумал, что люди похожи на деревья.
Японцы представились ему гладкими, непроницаемыми и матово-желтоватыми как бамбук. Они гнулись и кланялись, но он-то знал, что это только для вида. А вот русские люди, которых он никогда не видел в больших количествах, похожи на сосны, открылось ему – прямые и высокие, с грубоватой кожей, более сходной с неровной шелушащейся корой, нежели с японской гладкостью бамбука, и с вкусным звучным запахом – то ли табака и хлеба, то ли смолы и хвои. Бамбук не пах ничем и был холодновато-скользким – как плечо японца, дотронувшегося до него при выходе из воды.

Прошло еще несколько лет, которые летели быстро, заполненные непонятно чем, потому что вспомнить в новогоднюю ночь было решительно нечего. Брокерством своим он почти уже не занимался, потому что оказалось, что деньги ему практически уже не нужны. Регулярно он ходил в церковь, где с большим пылом исправлял обязанности старосты, нежели молился. В другое время, когда было тепло, он сидел перед своим домиком в садовом кресле, когда было холодно – лежал в ванне. Как-то в очередном сумеречном феврале Никорай-сан не появлялся несколько дней. Сосед Китамура-сан заметил, что его собака уже два дня беспокойно воет, подойдя к забору, разделявшему их с Никораем-сан владения. От забора до окошка ванной комнаты русского было не больше полуметра. Китамура-сан заметил, что в окошке горит свет в течение целого дня и ночи. На следующий день он позвонил в полицию. Полицейские явились и долго стучали в дверь. Собака не отходила от забора и скулила. Дверь наконец взломали. Никорай-сан, основательно посинев, лежал в ванне. Вода исчезла, просочившись, вероятно, через щель между пробкой и сливом. Только на дне была наполовину высохшая маленькая желтая лужица. Да на сизой щетине Никорая-сан засохли протянувшиеся от плотно сомкнутых век две белых полоски.
Приехал врач и определил типичную картину острой сердечной недостаточности.




ШМУЛИК ИЗ ЙОКОГАМЫ

Сверху у него редкие волны седых волос, снизу – яйцевидный животик, нависающий над мешковатыми джинсами. Посередине – неопределенно-стиранного цвета рубашка с потертым воротником, а повыше лицо – с затейливо-патологическими усиками и круглыми глазами, которые часто округляются в совсем неправдоподобные комические шарики – реагируя на реплики собеседника. Он живо говорит на старинном британском английском и часто переходит на французкий, чтобы процитировать Пруста, на немецкий – Гёте, на японский – передавая примечательные слова местного полицейского, или на русский – читая Блока. Русский у него чуть хуже английского-французского – нараспев и с пришепетыванием. Время от времени сквозь фатовские усишки блистает золотой обломок. Блистать ему там просторно.
Мы сидим в полутемном кафе в Йокогаме недалеко от миссионерской школы им. Св. Иосифа. Знаменитый уже больше века в самых разных странах, куда после окончания разлетались его питомцы, Сент-Джозеф скоро закрывают – разлетаться уже некому и некуда. Подавляющее большинство учеников – японские мальчики и девочки. Школа потеряла свой международный смысл и должна исчезнуть. Вместе с ней куда-то должен деться и мой собеседник, уже тридцать лет преподающий там английский-французский-немецкий.
У него есть красивое западное имя Артур – для внешней жизни; русское имя Сережа – для все более редких домашних разговоров, когда в дом кто-нибудь забредает; и даже ласковое еврейское Шмулик – для собственных воспоминаний полувековой давности. Фамилия у Сережи греческая, звучащая для русского уха неприлично-смешно. Его отец, коего он почти не помнит, носил другую, немецкую, фамилию. Мать, которую он помнит очень хорошо, фамилию имела русскую, девичью.
Сережа родился в Китае, в городе русской морской славы Порт-Артуре (откуда и имя) перед войной и жил всю войну в Дальнем, который еще не стал Далянем, но уже был Дайрэном – под японцами.
Японцы – вообще народ строгий, а к иностранцам – в особенности, а паче того – к беспаспортным, а уж во время войны – и говорить нечего. В принципе белым русским жилось в Дайрэне лучше, чем китайцам – все-таки хоть и беспаспортные, а белые. Мать Сережи играла на фортепьянах – иногда на каких-нибудь частных вечерах и сборищах, иногда в концертах по радио, а в промежутках давала уроки. Школа у Ольги Федотовны была знатная – русско-харбинская.
Отцу повезло меньше. Оказавшись с волной беженцев в Китае, он сначала довольно успешно занимался медицинской практикой среди соотечественников. Потом пришли японцы и заявили, что умение лечить русских надо еще доказать – перед японскими экзаменаторами и по-японски. Уже не так чтоб очень молодой русско-еврейский доктор перешел на нелегальное положение. Японская полиция была бдительна – еще разок поймаем, сказали ему, – вышлем к большевикам.
Было начало сороковых. Время было тугое не только для северного великого соседа. Доктору Бреннеру надо было кормить сына и подкармливать жену-музыкантшу. В Дайрэне ему ничего не светило, и он уехал в Пекин, где по слухам его умение могло найти спрос. Семья по уговору должна была последовать за ним позже. Сережа смутно помнит редкие наезды отца, какие-то громкие разговоры с матерью. Как выяснилось, никуда ехать она не захотела, отец настаивал, запахло разводом.
Доктор Бреннер хотел жить если не с женой, то хоть с ребенком. Японцы в это дело, в отличие от медицинских вопросов, влезать не стали и поручили рассудить тяжбу атаману Семенову, который жил в Дайрэне, дожидаясь, когда японцы завоюют Сибирь, чтобы въехать туда на белом коне. Конь у него уже был – с цицикарской фермы коннозаводчика Аксенова.
Сережа помнит залу суда, соседей вокруг матери, одинокую фигуру отца у противоположной стены. Атаман Семенов сидел посередине, в вислых усах и стоячем воротнике златопогонного кителя. Перед ним сидел пятилетний мальчик. Атаман думал и усы его шевелились.
«Ребенок должен остаться с матерью», – коротко глянув на еврейского доктора, изрек атаман Семенов в роли царя Соломона. Счастливая мать страстно подхватила Сережу на руки. Он помнит, что отец так и стоял перед своим стулом, когда они уходили.
Доктор Бреннер уехал в Пекин и вестей не подавал. Много лет спустя, уже в Японии, Сережа услышал от кого-то из старых знакомых, остановившихся у них по дороге в Америку, что отец давно умер в Китае.
А в Дайрэне катилась своя жизнь, и катилась она, как и война для японцев, под откос. Американцев и англичан японцы выслали еще в начале войны. Давать уроки было некому. Зато появился в доме толстый грек Разорваки. Он торговал чем-то непонятным и вкусно кормил. Через какое-то время он перевез музыкантшу и ее сына в свой особняк. Впрочем, это случилось не сразу.
Сережа запомнил, как у матери началась череда вечерних концертов. Возвращалась она с них поздно; он уже спал, уложенный соседями. Тётя Бубе Берман, причитая на идиш, кормила его картофельными латкес и за что-то ругала подлого грека. Однажды мать позвала Сережу на крышу помогать ей развешивать белье. Крыша их трехэтажного дома была плоская и огражденная толстым, но невысоким кирпичным заборчиком. Сережа любил бывать на крыше, ложиться грудью на заборчик и смотреть вниз на улицу. Обычно мать пугалась и делала ему строгие предупреждения отойти подальше.
В тот раз мать сама предложила ему посмотреть что там интересного происходит внизу. Она посадила Сережу на парапет, чего не делала раньше никогда, и держала за талию. Он помнит, как он почувствовал, как она медленно и легонько стала теснить его. «Мама, зачем ты так играешь, я упаду», – закричал он, обернувшись, и замолчал, увидев мамино лицо. Оно было незнакомым и остановившимся в какой-то застывшей решимости. Лишь руки ее медленно и механически сдвигали ребенка. Он помнит, как качалась ножка в веревочном сандалике, и как шли внизу два китайца, почти скрытые своими широкополыми шляпами.
Скрипнула чердачная дверь и почти одновременно раздался истошный крик. Кричала тётя Бубе Берман, появившаяся на крыше с корзиной белья. Руки матери дрогнули и сдернули Сережу с парапета. «Ну хватит играться, а то чуть не упал», – громко сказала она. Они прошли мимо застывшей соседки. Дома мать дала Сереже греческих сладостей и ушла рыдать в соседнюю комнату.
Вечером к ним домой пришла депутация соседей. Впереди была Бубе Берман, с нею Гурины и старик Гроссман. Они о чем-то говорили с матерью, шептали, кричали и плакали и поминали Разорваки. Потом все ушли, взяв Сережу в гости. Мать всхлипывала и уже на пороге стала совать ему конфеты. Они не умещались в ручке и падали. Мать опустилась на колени, собирая, соседи с Сережей ушли.
Сережа прожил с соседями два-три месяца. Он высчитал это много позже, вспоминая сколько раз старик Гроссман доставал из шкафа белую шаль с черными полосками и, накинув ее на голову, шел молиться. Гурины молиться не ходили, но раз в неделю торжественно обедали блинами с икрой и называли Сережу Шмуликом. Русские жили в семи или восьми квартирах их девятиквартирного дома, и Сережа погостил в каждой из них.
А потом как-то пришла мать, прекрасная и бледная, и отвела Сережу домой. Она одела его в праздничные штаны и дала рахат-лукуму. На улице забибикал автомобиль – приехал грек Разорваки и увез Сережу с мамой в свой особняк.
Разорваки был с мальчиком корректен, разговаривал по-французски и даже дал ему свою фамилию, настояв, как выяснилось впоследствии, чтобы фамилия доктора была отовсюду вымарана. Потом он настоял, чтобы все уехали в Японию. Это было уже после войны, когда в Дайрэне, снова ставшем на три года Дальним, заправляли советские военные власти. Русским эмигрантам они мягко, но твердо вручали советские паспорта и рекомендовали сроки репатриации. Хитрый одесский грек оказался запаслив. Он достал откуда-то греческий паспорт и помахал им перед носом советских товарищей. У грека были деньги и связи. Видимо, ему было чем помахать и перед американскими оккупационными властями в Японии – семейству Разорваки был выдан вид на жительство в Японии.
В Японии они поселились в роскошном доме в Йокогаме. Грек ворочал крупными делами и скоро женился на дочке управляющего какого-то банка. Ольгу с ребенком он отослал в Камакура, в тихий городок, где жило несколько старых русских семей – балерины Павловой, Демби, бывших предпринимателей с Камчатки. Сережа хорошо помнит шумные суарэ у стареющей Марии Ивановны Демби с застольными романсами и пирожками.
Грек давал денег на пристойную жизнь и уроки музыки для Сережи. Ольга Федотовна аккомпанировала Марии Ивановне; обе они судачили о разном и, страстные климактерички, наперебой приглашали в гости архиепископа Иоанна, князя Шаховского, приезжавшего в Японию из Сан-Франциско. Потом Разорваки попался на каких-то махинациях и спешно уехал в Каракас с японской женой. Ручеек денег из Венесуэлы стал тоньше и скоро совсем иссяк. Вместе с ним кончились и уроки музыки для Сережи. Мама была еще не старая, но больная и нервная. Она регулярно садилась за рояль, но с неменьшей регулярностью начинала плакать после первых аккордов и поминать в ругательной скороговорке имена Разорваки, Бреннера и еще каких-то неизвестных Сереже мужчин. В неполные двадцать лет Сережа взял маму на себя; с его тремя языками, не считая русского, заработать в Токио было не проблемой. Но трудиться приходилось много, и о музыке пришлось забыть.
Меж тем была с отличием закончена Немецкая школа. Внимательные немцы дали способному и беспаспортному юноше стипендию в Висбаден учиться музыке. «На кого ж ты меня оставишь, больную и старую», – заплакала пятидесятилетняя мама, и Сережа не поехал в Висбаден.
Немцы – народ упорный, и если что решат, то делают еще и еще. Через год ему дали стипендию в Тюбинген изучать философию. Стоял 1961 год, в Иерусалиме шел процесс Эйхмана. Сережа, вся жизнь которого протекала в Китае и Японии, но который помнил соседей в Дайрэне и – немножко – папу, читал газеты, а потом пошел в посольство Германии, положил на стол письмо о стипендии и заявил, что ноги его не будет на немецкой земле. И остался с мамой.
Он взрослел, мама старела. У нее отказывали то ноги, то голова. Ноги ей довольно успешно пользовал известный в Токио д-р Бессонов, старый белый из Харбина. Голова поддавалась лечению хуже. Когда в доме изредка появлялись залетные европейские девушки, за которыми Сережа ухаживал, она занимала их эмоциональными разговорами, от которых девушки пугались и улетали. А уехать от мамы Сережа не мог себе позволить. Потом мать стала совсем старой и сумасшедшей, после чего наконец умерла. Сереже было уже сильно за сорок. Зубов и волос давно был сильный недокомплект; манеры и способ жизни выработались специфические. Он прочно укрепился учителем иностранных языков в школе неподалеку от дома.
На могиле матери он поставил роскошный, в полторы годовых зарплаты, памятник белого мрамора с вырезанной на нем надписью: «Покойся в вечной музыке, дорогая мама».

Реклама