:

Ави Кацман: ИЗ РОМАНА «КНИЖНОЕ ОБОЗРЕНИЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 3-4 on 18.07.2010 at 00:59

НАРОДНАЯ РАСПРАВА

Человек держит путь по вязкой белой целине. Он укутан в тяжелый тулуп, но что тулуп против снежных хлопьев, продолжающих валить, облепляющих его дремучую бороду, растящих сугробы на старой овчине! Он останавливается на минутку, чтобы стряхнуть их с себя ударами посоха, да нельзя ему останавливаться! Остановится – застынет. У него верное чутье в пути, а в голове мысли носятся – как бы разорвать эту обрыдлую паутину-то.
Человек этот – великий мастер гипноза и самовнушения, самоновейших веяний, которым он теперь новые пределы кладет. Поступь его легка. С каждым шагом стряхивает он с себя еще час, еще день, сбрасывает время, как коросту. Когда дойдет до своей цели, будет младше самого себя на все пятнадцать лет – путь еще не близкий.
Нынче полдень девятнадцатого февраля, метель все усиливается. Коли не найдет за час-другой заезжего двора, где можно оттаять, пропустить стаканчик под дымящиеся щи или хоть чайку, останутся от него одни лишь пылкие стремления, навечно вмерзшие в вероломную российскую почву. Он мысленно рисует себе бревенчатый трактир на распутье, толстую трактирщицу, наливающую ему щи на свой скаредный манер, эдак с опаской. Ужо он ей улыбнется. Бес внезапной насмешки заставит ее выронить из рук горшок и чертыхнуться. Он любезно предложит ей помощь в сборе осколков. Вы бы остереглись, София Ивановна, – скажет ей с нежностью. О, не трудитеся, – постоит она за свое задетое самолюбие, да тут же и принесет ему чего получше да погуще.
Как бишь звали эту проклятую хозяйку дома? – пытается он тем временем вспомнить. Как она звалась-то? Шаги его сделались легче. Издалека, – представляет он, – видать, как дым поднимается из трубы. Сплошной стеной валящие снежные хлопья не дают обзора дальше нескольких саженей, но запах дыма уже достигает его носа. Как бишь ее, к черту, звали? На «эф» начиналось, нет, кажется, на «эль» – ну да, конечно, – мадам Лефевр. Свободной от посоха рукой он хлопает себя по лбу. Конечно! Как я мог позабыть. Мадам Лефевр, провалиться мне на этом месте!
Ведь это она, буквоедка, паскудница, которая чужие письма бесстыдно вскрывает, была причиной всей этой катавасии. Коли и вправду была катавасия, а коли нет – она так или иначе бы возникла, как ни крути. Да ведь это она вскрыла его письмо в то летнее утро и бросилась спозаранку рассказать об том Федору Михайловичу, который уж приготовил ему порядочную взбучку, больно ранившую его самолюбие. Да-да, когда бы не она, может статься, судьба матушки-России сложилась бы совсем иначе. Во всяком случае, не бесповоротно… Мадам Лефевр! Судьба миллионов в одной опрометчивой ручке да вдобавок к ней в одном болтливом язычке.
Женева, 1864 или, может, Петербург, 1865. Воспоминания слегка полиняли. Не содержание их, а только подробности фона. Май месяц… точно, должно быть, май. В апреле нет таких дивных деньков. Тут он рукою обмахивает бороду, бородищу, прибавляющую ему лет, но заодно и скрывающую их отметины. Волосы у него такие же густые, как и прежде, вот только брюхо отросло – и от зимней стужи средство пользительное, и золотую середину сыскать помогает меж годами его былыми и будущими. Да-с, София Ивановна, водка-с! По жилушкам уж заструилось то, чему дóлжно струиться. Не извольте беспокоиться, зиму-то я за порогом оставил. Да-да, Маргарита… тоненькая, пышногрудая… Рита или, как я там ее звал, улыбка ея глупая и пленительная. Она, верно, так и улыбнулась этой-то улыбкою, когда Федор Михайлович изволили высказаться по поводу того идиота пустопорожнего, у которого всякий жест препотешен, всякое движение. А идиот сей – я-с. И с того момента, как рассказала мне об этом, уж не мог я себя видеть иначе, чем посредством его ненавидящего взгляда. Так же точно и книга эта ужасная. Жалкий карикатурщик с низкой душонкою, на всю четверть века тебя старше. Игрок, плут, возжелал груди твои потискать, чистую душу-то презирая. И ведь потискал-то груди твои. Ты была курсистка, историю изучала, я тебе Момзена постигать помогал. А он как был мерзавцем глумливым, так мерзавцем глумливым и остался. Да вот тебя-то уже нет, только глупая твоя улыбка сохранилась, которая в моем сердце пылает… согревает его от всего белого, белого этого, связывает его со столбом дыма, который вот уже поднимается из приближающейся трубы.
Он и впрямь явственно разглядел в миг краткого затишья между приступами пурги, на расстоянии двух-трех верст поднимающийся дым. Новый порыв ветра, закруживший снежинки, не позволил ему углядеть больше, но дым точно был там, черный, обнадеживающий.
Он сразу приободрился. Ужо он покажет этому придурку… он покажет ему, кто сохраняет верность простодушной той, лошадиной улыбке, в которой вся она – Россия-матушка. Он покажет ему, кто пустопорожний, кто в убожестве погряз. Два года упражнялся, развивал свое тело, приучал к железной дисциплине, трудился над каждым мускулом, над каждой мышцей. И внушение, гипноз. Полный и безусловный самоконтроль. Упражнялся в тяжелых погодных условиях, в куда более глубоком снегу, в жару жуткую. И вот пошел года скидывать, снова все с начала… пятнадцать лет в обратную сторону, с того самого места. И ведь можно же время сбросить, взбунтоваться против его деспотии, как против всякой иной. Просто – не сдаваться, не сдаваться! Всего-то год назад царя казнили, да только никакого смысла нет царя казнить: на смену ему другой царь придет. Царизм надобно казнить. На то трех выстрелов не достанет, да и целой бомбы тоже.
Метель возобновилась. София Ивановна теперь помешивает деревянным уполовником в кипящем котле, мадам Лефевр, коли не околела покуда, вмешивается в чужие дела, по своему богомерзкому обыкновению. Маргарита, так ему и не принадлежавшая, давно уж, верно, преставилась, погибла от несчастного случая, а Федор Михайлович-то, он ужо подавится своими кредитными билетами, хватит его удар. И Бог в помочь. Бог, он ведь и есть идея этой самой внутренней силы. Бог – это твоя способность противостоять времени, непогоде, телесным изъянам и сдвинуть целый народ, да только правильным образом. Надобно лишь все заранее верно вообразить. Не только наметить – вообразить каждый миг, каждое мгновение, вдохнуть его физиогномию, вписать его в мышцы и жилы, пристреляться к нему в памяти… История-то пружинистая, не меньше, чем часовые механизмы, которые она заводит. Нужно только правильно ее сжать, да не отпускать ни на секунду раньше, чем время приспеет.
Верховенский! Петр Степанович Верховенский! Вздор. Федор Михайлович, немощный, страдающий перелоем, тоскливо взирает на Льва Николаевича, обходящего его на повороте. И поделом, да-с. Впрочем, главный поворот еще впереди. В сущности – вот он, перед нами, в эту минуту, с надеждой на этот черный дым.
Как сказал Аврааму старик Саваоф? Встань, пройди по земле сей в долготу и в широту ея, ибо тебе дадена будет. Вот потеха, а? Еще одно материалистически-спиритическое провозвестие грядущего освобождения. «В долготу и в широту ея». А, верно, снега-то нет там, в Святой-то Земле, ась? Не идет там снежок-с. Он заносит ноги на бесконечные снежные ступени, заносит и опускает.
Но запах дыма уже достигает его носа. Что там? Барашка она мне готовит, София Ивановна? С жареной картошкой? О, напрасно изволили трудиться. С меня и щец постных довольно. Да-да, покамест я удовлетворюсь щами. Вот завтра, после отдыха, найдутся у меня силы и для барашка, и для пирожков ваших. Нет, вы только вообразите – барашка она мне приготовила! Будто мог я оплатить такую царскую трапезу. Да я ведь и к мясу-то не прикасаюсь, другое дело – пирожки, да и от снеточков не откажусь. А ежели Бог, всю землю дающий, позаботится о том, чтобы оказалось на столе яблочко антоновское, то уж тогда я почувствую себя, коли не Адамом Ветхим, так праотцем Авраамом по крайности. Но сперва непременно чайку, да погорячее, да кусок черного хлеба, а главное-то – вздремнуть бы маленько на раскаленной-то печке, сбросить с себя обледеневший сей панцирь. Полцарства за свежие белоснежные подштанники!
Его серые глаза вбирают в себя частицу черного дыма, поднимающегося над снежной пустыней. Бог усмотрит себе агнца для всесожжения. Чем ближе он подходит, тем чуднее кажется ему зрелище. Он различает высокий крест там, над оградой, рядом с дымом. Трактир в монастыре? О таком я еще не слыхивал. Это же прямое богохульство.
– Эй, борода, бери-кось и ты ведро, пособляй заливать! – кричит ему Степан Трофимович. – Ты што, глухой аль слепой? Ну-тко, не ленись! Это все диакон наш престарелый, он-то аккурат и есть глухой да слепой. Дважды за зиму на него такое находит, что он самокрутками своими запаливает Священное Писание, над коим дремлет. Дважды за зиму согревает он себя вкупе со всем селом, а паче прочего – налой и иконостас, своими пожарами. Бери ведро, Бога ради!
Он скидывает с плеч котомку, роется в ней и вытаскивает острый топор.
– Ты чево деешь? – кричит Степан Трофимович, однако же Сергей Геннадиевич, скинув тулуп, уже крушит тяжелую деревянную дверь, перемахивает через порог и шагает в огонь и дым. А когда выносит он из каморки на крепкой своей спине бесчувственного диакона, перетрухавшие мужички уже побросали свои бадьи и толпятся, чтобы взглянуть на героя, жизни своей не пожалевшего.
– Как звать тебя, божий человек? – вопрошает Степан Трофимович, тряся руку пришельца.
Сергей Геннадиевич отвечает без малейшего колебания:
– Григорий Ефимович. Давай ведро, давай! Чего стоите-глазеете? Несите ведра-то!
Топор остается на снегу, подле тулупа и заплечного мешка. Когда бы потрудились приглядеться к нему, освещенному языками пламени, то приметили бы на топорище круглую печать с секирой в середке, а под ней две буквы: «Н» и «Р». Однако ж неграмотные мужики с превеликим тщанием заняты тушением пожара, да и кто из них вообще слыхал о «Народной расправе»? Кто из них знает, что только утром он пустился в путь из Алексеевского равелина, кому из них ведомо, что в Иерусалим он идет, чтобы добраться до Петербурга. Нар-род-ная ррас-пра-ва – решительное название. Всего себя, целиком, посвятил он идее, всего себя, без остатка. Безоглядной расправе с адской несправедливостью. Все существо свое впряг в это дело. Закалял себя, готовил. Десять лет провел в остроге, и там, в неволе научился смотреть в корень, понял, что подготовка народа к перевороту – дело хоть и важное, да не единственное. Дабы разрушить режим и власть, и нынешние кошмарные общественные устои, не довольно одного лишь чистого разрушения, не довольно убийства, не довольно бикфордова шнура да динамита, револьверов да ружей. То, что годилось для французской революции, нынче уж не подойдет. Мир движется вперед, и революция себя исчерпала слишком скоро, в тот самый момент, когда началась. Чтобы перевернуть мировой порядок, требуется большее, нежели люди, готовые к самопожертвованию, большее, нежели план, нежели подготовка. Чтобы перевернуть миропорядок, требуется и это тоже, однако надобно обрушиться на сами эти устои, изнутри, из них самих исходя. Из самого царствующего дома. Довести до разложения и развалить изнутри. Топор – только ностальгический знак, символ идеи. Теперь-то это будет его собственная расправа. Он один супротив всего прочего мира. Таков его путь к святости, путь к спасению. Бесконечный дар любви. Секира, подобная кресту, заточенная с обоих концов, каждое лезвие – по образу и подобию лошадиной улыбки Маргариты, ноша новоявленного Божьего сына. Колуну этому, абсолютной истине, за которую, как за единственную собственность, держится, отдаст он в нужный момент жизнь свою. Им же, колуном этим, высекут ему могилу почитатели его из секты хлыстов, к которой он вскоре присоединится, веруя вместе с ними, что мир только полным грехом спасен будет.
Уже надвигается ранняя темень. Он устремляет взгляд в белую загадочную целину, далеко за пределы монастырских стен, оберегающих свою тайну.
– В конце все ж узнаю, что Бог есть, – бормочет себе под нос и вздыхает.



ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ

Да простит меня господин Флобер… Господин прежде спрашивали кого-то на дворе, ожидают ли тут Спасителя? Господин Пловер писатель, верно? Ну, они непременно поймут то, что им сейчас собираюсь рассказать. Весьма интересная история, весьма интересная.
Это случилось тут всего несколько месяцев назад, быть может – с полгода. Господину моему известно, мир – что твоя микстура, так много всего происходит, что трудно даже выловить один случай и присоединить его к другим в точной последовательности. Так или иначе, все случилось уже в этом году, минувшим летом. Сидел там внизу, примерно на том самом месте, где господин Флобер интересовались, ожидают ли Спасителя, сидел там престранный человек. Высокий, да, высокий, с заостренным лицом, то есть, не совершенно заостренным, но производящим весьма заостренное впечатление, особенно нос его. Этот гигантский нос, будто усталый селезень, гоголь эдакий, сложил крылья и с громким кряканьем опустился бедняге на физиономию, да так и прилип там, свернул оному все обличие своим весом влево и вниз. Селезень, говорю? Гоголь? Я подразумевал журавля. Журавль. Да простит меня господин Флобер, чуть было не ввел их в заблуждение. А ведь они писатель и должны быть точными, осмотрительными. Ну, это, конечно, преувеличение – журавль, но такое он на первый взгляд производил впечатление. Вздрюченный, тощий, как свиток Плача Иеремии, требующий стрижки и, уж безусловно, бритья, хоть и не стал бы я здесь рекомендовать брадобреев – истинная опасность для жизни со своими ржавыми бритвами. Этот армянин в своей конуре – через два дома отсюда – в нынешнем году уже зарезал по меньшей мере двоих: Энрико Валериана, итальянского моряка, который вдруг начал расти и вытягиваться тридцати пяти лет от роду, словно опять стал двенадцатилетним, и тогда поселился в Иерусалиме, чтобы искупить свои воображаемые грехи, и цыгана Дико, того самого, который соблазнял маленьких девочек ворованными леденцами. Да и руки у него трясутся, а это не добавляет бреющемуся здоровья. Говорят, что бритва его дрожала особенно на шеях этих двух несчастных из-за не относящихся к делу взглядов, которые они бросали на девственницу Мараль, его позднюю дочурку, прекраснейшую среди дщерей иерусалимских. Но он так и сидел, бледный, мрачный, как старуха, что мертвых обмывает, глаза впалые, взгляд пронзительный и эти язвы. Да-да, гнойные. Струпья на лице, фурункулы на огромном лбу, язвы на шее. Руки, покрытые волдырями. Ну а запах, лучше мы не будем говорить про запах, тем более, что господин мой собирались сейчас откушать, не правда ли? Так что воздержимся. А главное – он сидит там несколько дней кряду, взглядом словно возносится к высшим мирам и почти не двигается. Понятно, что он уходил и возвращался, но целыми часами сидел тут, взгляд привешен над носом, язвы гноятся, и весь он погружен в свое молчание. Господину Пловеру понятно должно быть, что вел он себя как писатель, и вот я готов поклясться, что даже тетрадь была при нем и перо, которое он извлекал из своей тощей сумы, такое же грязное, как и одежда его и палка. А рассказывали про него, что прибыл он из Рима, где годами сидел среди тамошних нищих… Ну, господин мой уже смекают, к чему я клоню.
Самое главное, однажды прохожу я мимо него, а я уже привык, сидел он тут, словно новая статуя, и не то чтобы тут было много статуй, кроме как в церквах. Евреи и мусульмане не умеют ценить это искусство. И вижу я, слезы текут у него из глаз. Ну, соль на раны. Однако же, между прочим, если бы это было в церкви, то сочли бы за чудо. Только что было это не в церкви, а посему это, вероятно, вовсе и не было чудом. Даже, возможно, наоборот, если есть что-нибудь обратное чуду. Скажем, бедствие, крушение, катастрофа. Беда, просто беда. И вот, в тот момент, что я на него смотрю, он смотрит на меня в ответ своими плакучими очами, и так мы пребываем там на улице, взгляд прикован ко взгляду, он со своими слезами, гневом и унижением, я – со своим изумлением и недоумением, и не можем один от другого глаз отвести. И вот, наконец, он запахивает плащ, надо сказать – весьма ветхий, с подозрительными пятнами и всяческими букашками, которые копошатся и ползают, странно кося своими щупальцами, словно придворные заговорщики, опасающиеся действий друг друга. И вот он сдвигает полы побуревшего своего плаща, не отводя плаксивого и, вне всякого сомнения, въедливого взора от моего, изумленного и заинтригованного, и внезапно хватает свою огромную корявую палку, скипетр нищих, и направляет ее на мой нос. О, какая легкость была в движении его руки – будто смазанная теми слезами, она рванулась, как в ярости спущенная пружина, в сторону моего носа, сжимая жуткую палку. Ну, и десятая доля секунды тут показалась мне вечностью, я вам скажу, это было, как вся история человечества, да еще и предыстория вдобавок. Палка направляется в сторону моего носа, а я, естественно, парализован ужасом, и глаза мои все еще прикованы к его глазам, которые прикованы к моим, словно рука, палка и нос ведут совсем иной диалог, в другой плоскости, не имеющей ни малейшего отношения к магнетическим взглядам.
И знаете ли, палка летит в мою сторону под этот уличный аромат сточной канавы, и я уже знаю, что мне предстоит умереть, и вся моя жизнь быстро проносится у меня перед глазами, включая первую любовь с дочерью аптекаря, чей нос мог бы быть и менее крючковатым, а усам больше пристало быть по меньшей мере посветлей, а не такими, что казалось, будто их наваксили, и не столь колючими могли бы… не важно, и увидел я всех своих незамужних золовок и покойную тещу, мир праху ее, замахивающуюся деревянным уполовником, палки, видите ли, испытывают известную тягу к моей личности. Я уже обдумывал пиесу, которую можно было бы представить на лондонских сценах, вращающуюся вокруг сего весьма удивительного казуса.
Но тут с ним происходит самое поразительное: толстая палка, с быстротой молнии приближающаяся к моему носу, превращается в большую черную птицу, которая в последний момент вдруг взмывает над нашими головами и опускается прямо на каменный крест колокольни. Он, этот писака, гнойный лжемессия, в изумлении хватается левой рукой за ту руку, что замахнулась палкой, и пусть не подумают, господин Плобер, глаза его по-прежнему прикованы к моим, и нет там палки, да и мой нос, который, кстати, загнут совсем немного, все еще вдыхает с должной легкостью вонь сточных канав на этих улочках. И он испускает жуткий крик из глубин своей глотки, вопль, какого человеческое ухо еще не слыхивало, и взлетает. Взлетает вслед за посохом, превратившимся в птицу. И он тоже взлетает прямо на церковный крест, рядом с птицей-палкой.
О людях, которые летают с колоколен, мы слыхали немало, не правда ли, господин Флобер, слетают на мостовую и испускают дух. Это случается в разных местах, и чем выше церковь, тем больше валящихся с ее колокольни. Поскольку ведь с низенькой церкви нет никакого резона прыгать. Судите сами, ради сломанной ноги и ушибленной спины вовсе ни к чему так уж стараться. Вот полететь навстречу своему концу, это трогательное, хотя и несколько банальное зрелище. Ну, однако на моих глазах произошла такая странность, вопреки всякой природной логике. Этот намагниченный человек летит себе по воздуху вслед за своей палкой, глаза его уставились на меня в ужасе, а вопль превращается в кошмарный дикий хохот. Поглядите-ка, сколь велика сила иерусалимских церквей!
А в сущности, сила Иерусалима. Ведь не один человек явился сюда и спятил, и вот кажется ему, что он Господь или Мессия, или пророк-предтеча, так, запросто, словно это в порядке вещей. Все о таком знают. Но тут все же было что-то другое, помимо даже грубого и нахального нарушения всех известных законов природы, которые никому в голову не придет преступить вот так невзначай. И было еще кое-что, о чем я тут должен рассказать господину Фловеру, если бы они уделили мне еще одно краткое мгновение, пока я не закончу.
Я вижу, что они торопятся, возможно, чтобы записать все эти вещи, возможно – поцокать языком по поводу ненормальных, попадающихся им по пути и выплескивающих на них свои галлюцинации. Одно лишь краткое мгновенье, право же, поскольку главное еще впереди.
Ибо вот ведь, пока несчастный помешанный маячит передо мной на верхушке колокольни со своей птицей, душа-то его осталась замотанной в его ветхий плащ, брошенный внизу на каменной скамье. Обычно душа легкая, а тело тяжелое, и это именно душа взмывает ввысь. Тут же передо мной все обстояло наоборот. Этот непонятный человек так безжалостно себя измождал, что тело его упорхнуло, а тяжелая скорбящая душа осталась на скамейке и затеяла со мной разговор. Весь этот разговор длился не долее одной минуты, но был он таким насыщенным, быть может, как сами десять заповедей. Чего она только не успела поведать мне за эту минуту, показать мир от края до края, от начала до конца, и во времени, и в пространстве, со всеми его мельчайшими деталями. Конечно же, я не смогу рассказать сейчас господину Флоберу всё, поскольку это, несомненно, продлилось бы многие дни, если не дольше. Но скажу лишь о том, что она даже рассказала, даже рассказала, что я их встречу здесь, на этом самом месте, прошу прощения за косноязычие и за дерзость. Она рассказала, однако же, что я встречу здесь господина Флобера, великого писателя, как она заметила, великого писателя и великого француза, с малюсенькой бородавкой на носу, возможно, наподобие бородавки под носом у алжирского бея, и между прочим, этот нос тоже мог бы быть несколько менее крючковатым. И, господин Фловер, она прекрасно и со всеми деталями помнила, чему предстоит произойти: господин Флобер тоже прибудет сюда для очищения души после истории с маленьким бастардом, который родится у него от несчастной госпожи. Маленький бастард, который станет великим писателем и великим французом и покончит с собой, хоть и не прыгнув с колокольни. Великий маленький писатель, то есть, коротенький. С блестящими быстрыми игристыми фразами, такой, что захочет тоже рассказать всё за одну минуту. Ну, счастливого пути господину Пловеру, я вижу, они побледнели. Прошу прощения, но это был вопрос подлинной миссии, сообщения, которое оставил им этот несчастный, что-что-что они сами обязаны обучить его секретам краткого письма, краткого высказывания. Но прежде, чем я уйду, я прошу, настаиваю и умоляю – только еще одно коротенькое предложеньице…
В ту минуту я понял одну деталь, одну ошибку, которую только великий писатель, вроде них, безусловно способен оценить. И это касается еврейского слова «мошиах» – мессия, которое все производят от слова «мошэйах» – мажет, в честь священного масла, которым священник помазает на царство, а иногда пророк им на царство помазает. Однако в ту самую минуту я понял, что в этом слове главный смысл в слабой букве «шин», да-да, в «син». Господин Флобер по-древнееврейски не говорит, «эйнено сох», но речь в этом высказывании, «ба-сэйах а-зэ», от слова «сихо», от слова разговор, краткий разговор, в чистом виде, где словам тесно, а мыслям просторно, речь идет о способности этой души выговорить всю правду в одной-единственной фразе. Может быть, в десяти коротких божественных фразах: вот это и есть «мосиах», именно он, силой уст своих принесет спасение в мир. И тогда, только тогда я понял, что там делал этот несчастный молчун, почему молчал. Целыми днями молчал. Ну, и я тогда поспешил по своим делам – множить слова.
А теперь доброго пути господину Флоберу, великому писателю, пусть идут по своим делам, к своим словам.

Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР

Реклама