:

Юрий Кацнельсон: ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ (записка охотника)

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 18.07.2010 at 16:06

Аллея шла вдоль большого лесистого парка в центре Иерусалима. Слева прошел старый грузинский монастырь крепостного типа, и теперь был длинный, пологий склон с высокой желтой травой, серыми шершавыми скалами и черными перекрученными стволами олив с воздетыми к небу руками. Справа шумела большая дорога; вероятно из тех, лежа при которых, блудодействовала, согласно пророку, Иудея. Казалось, что танец древней жизни, когда-то остановленный вдруг на полу-па, устал от этой тысячелетней паузы на одной ноге и ждал из последних сил, когда новое мановение дирижерской палочки разморозит ему наконец движение.
Моя легавая собака Ромема, рыща крупными скачками по кустам и высокой соломе, заглушала своим шорохом дорогу и давала изысканное ощущение – Тургенева на охоте; было, к тому же, раннее утро и пустынно, как в настоящем лесу. Стоял июнь, все вокруг, что могло высохнуть, давно уж высохло, и темно-рыжее тело собаки легкой тенью сквозило из чащи золотистых стеблей травы. Молодой свет отбеливал небо и протекал в душу через все ее щели.
Основной атрибуцией этого лесного пейзажа были, однако, не деревья, но камни. Их было очень много, и они были очень стары. И по некоторым признакам это были культурные камни: многие несли на себе следы тесала. В их расположении угадывались контуры, какие-то порядки, встречались признаки искусственных разрушений, а в одном месте просто сохранился фрагмент стены архаической кладки.
По разбросy камней и их огромным размерам можно было предположить, что в древние времена на этом месте, ныне называемом парком, был какой-то очень большой ханаанский жертвенник, «культовый центр регионального значения». Из тех, куда на праздники поклонники сходились за три дня пути, и где в большие дни сжигалось по тысяче коров и коз, не считая голубей. Там служили большие жрецы, и дым далеких воскурений будоражил ноздри моей собаки. Ортодоксальная крепость христианского монастыря гармонично вписалась в этот языческий сад камней.
На одном из камней сидела лицом к солнцу женщина, вся в черном, и громко кричала в сторону монастырских куполов. Это была известная в парке кликуша, она молилась. Слов молитвы было не разобрать, но крик этот почему-то совсем не нарушал тишины. Он был ее органической частью, мостом, перекинутым через пропасть времени между культурой нетесаных камней, откуда он выходил, и цивилизацией каменых монастырей, куда он был направлен. Утро казалось первым актом какого-то гигантского спектакля на театре истории, и мы спешили занять свои места.
Аллея, ни разу не вильнув, вдруг ушла в тоннель, проложенный под уличным перекрестком, – короткий, но выводивший в совершенно иную действительность. Лохматый английский парк, продернутый сквозь черное влагалище, сменился регулярным французским, стриженым под пуделя, с сортиром и монплезиром. Один клик, моргание – и перескочил кадр: перевод с английского на французский, соединение двух этих миров на короткое замыкание, как тоннель под Ламаншем, – все сошлось в вечно захолустном Иерусалиме, городе объединений и разделений религий и царств.
За тоннелем была овальная поляна с мягким газоном, просторная, как стадион, и влекущая, как аэродром. Сходство со стадионом усиливалось блюдцеобразными стенками, похожими на трибуны, и голубоватой каемкой велосипедной дорожки. Трибуны были еще пусты, и на зеленом поле, густо уделанном вчерашними собаками, игроков пока не было. И поле, и трибуны были зачехлены плотной и контрастной утренней тенью с двумя солнечными прорывами, круглыми, как иллюминаторы.
По мере привыкания к новому после тоннеля свету и новому пространству, глаз начинал различать и детали нового пейзажа. В глубине тени в твисте застыла черная группа китайской гимнастики, как пластическая реплика корявым оливам верхнего парка. В солнечных кругах вдали согревались две нежные парочки, х-образно соединенные посередке – как хромосомы в окуляре, – то ли запасные игроки, то ли ранние зрители, с ночи занявшие места на трибунах. Парочки казались таким же безразличным элементом пейзажа, как и гимнасты, но собака думала иначе. Она увидела тут сюжет и тут же стала его описывать.
Вытянутая вся, рыжая на зеленом, как буковый кий на сукне бильярда, своим воздушным аллюром «на комковатой ноге» она аккуратно, почти не касаясь газона, обошла их обе по очереди, даже не обнюхав, чтобы ритма не сбивать, спустилась вниз на затененную поляну и там присела отбросить шлаки. Последнее было главной целью всего нашего путешествия, и теперь, когда она достигнута, вроде бы можно было пускаться в обратный путь; но что-то задерживало.
Длинная морда, как стрелка курортного маршрута, указывала на высшую или, точнее, глубинную точку этого сюжета – тусклое и немного набекрень сгущение фона. За отсутствием на картине освещенного центра оно служило тут как бы «отрицательной доминантой». В темноте прорисовывалась группа из трех фигур в черном – двое и младенец, – с ходу получившая рабочее название: «Святое семейство».
Сюжетом, описанным дугой пробега собаки – от парочек к Семейству, – было Время. Осенняя сцена посевов на заднем плане, в виде скрещенных парочек, и летняя сцена принесения первых плодов на переднем были тут соединены самым естественным и изящным образом. Причина и следствие, прошедшее и будущее были скомпонованы на одном полотне, как на иконе; прошедшее лежало на стенке блюдца, как в обратной перспективе. Настоящим была сама собака – в передышке перед прыжком в будущее.
«Святое семейство» состояло из щуплого молодого еврея ортодоксального вида, его крупной, неопределимого за черными юбками и платками возраста, жены и младенца с большой головой, такой голой, что, казалось, изливавшей некоторое свечение, не выходившее, однако, за пределы их мрачной группы – как свет от ночника. В целом этот центр, контрапунктный двум светлым пятнам на периферии, выглядел как воронка – углубление в землю во всей метафизической полноте этого понятия: могила, стартовая шахта. Ромема!
Младенец сиял на задней полочке супермаркетовой коляски для покупок. Под ним, на дне коляски лежали щепки и палки – это были дрова для костра. Начинающийся день был днем Независимости, и была традиция идти всему городу в этот день в этот парк, и там каждому что-нибудь жарить на самостоятельном огне. Купив в магазине угли в бумажном мешке или натырив где-нибудь у плотницкой разного деревянного мусора на дрова, каждый как бы утверждал свою маленькую независимость; хотя бы от электрической и газовой монополий. Традиция шла, вероятно, от Cоломонова указа, преследующего, как это часто бывает, прямо противоположную цель – тоталитаризацию общества. На праздники предписывалось всем приводить в Иерусалим своих баранов и класть их на храмовый алтарь для общего жертвоприношения. Бедные складывались по два, и даже по три дома на одного барана, и так сколачивалась народу общая судьба. С общего алтаря «раздавалось всему множеству израильтян по куску жареного мяса», и никто не знал и знать не хотел, от чьего барана он ест. И сегодня это тоже не важно – раз в году – кто сидит рядом, и в этой неважности заложен весь коммунизм праздника. Но время и жизнь выправляют концепции. Не стало Храма, и не стало общей жертвы, настало гражданское общество и всеобщая независимость, и опять, как во дни патриархов, каждый служит при своем алтаре.

«Вот огонь, вот дрова, а где же агнец для всесожжения?» – услышал я, когда глаза мои закрылись, чтобы осадить картину. Мизансцена со Святым семейством, придя вдруг в движение, открутила назад до щелчка и пошла какая-то старая сказка, странная, как сон.
Сара не рожала Абраму. Иссякло уже и ожидание, что родит. Она потеряла младшую сестру Иду, которую нянчила двадцать лет после того, как сгорели в пожаре родители. Идино место занял Абрам, их сосед, тоже сирота. Абрам долго, с безнадежной тоской смотрел на бледную красавицу Иду, пока та не померла от горлового кровотечения. Смерть, опустившаяся между ними, прижала их друг к другу – склеила, как две соприкоснувшиеся раны. Это было тягостно, потому что нормально не смерть, а жизнь должна соединять людей, как сказал, по другому, правда, поводу, раби в синагоге. Сара была, в отличие от ее трагической сестры, девушка крепкая и вполне плодоносного вида, но плоды один за другим падали с этого дерева, не созрев.
Раби сказал ей: «Сара! Иди в пустыню, к источнику Ерухам. Умоешь в его воде свою утробу и ничего не ешь. Придет Габриэль, ангел Всевышнего Бога. Он сотворит тебе сына, и это исцелит ваш брак – родишь потом еще семь или восемь раз. Первенец проложит дорогу другим, идущим за ним сыновьям. Но этот, первый сын – не твой он; ты поняла? Все последующие дети – да, а этот – нет. Создатель Один будет его безраздельный Отец. Придет час, и он уйдет к Нему.
Последующие ваши с Абрамом дети будут его братья и будут служить первенцу. Они все будут жить на его счет, который открыт на небесах на его имя. Жизнь народа-первенца оплачивается счетами собственных первенцев этого народа: когда иссякает кредит, то приходит Следующий и все покрывает. Баланс должен быть всегда положительным, потому что в эту сумму входит оплата всей жизни на земле и надо, чтобы до конца хватило».
(«Освяти Мне всякого первенца, разверзающего всякое чрево в Израиле, от человека до скота: Мои они», – опять услышали мои закрытые глаза.)
Мальчик родился с совершенно безволосой головой и лицом, искаженным гримасой смеха, как бывает у обожженных. Сара, взглянув на него, сказала грустно: «Смешной какой». На сороковой день его принесли в синагогу. Имя должен дать священник по первым словам матери, очнувшейся от родов. Старый раби, узнав эти слова, написал на листе нечто непроизносимое из четырех букв – к тому времени речь его уже оставила, и комментариев не последовало. Потом раби умер, и выпущенное им имя повисло в воздухе. Оно было привязано к младенцу, как воздушный шар, и тянуло его куда-то вверх.

Когда вновь открылись мои глаза, солнце уже стояло высоко, и сцена, сохраняя прежние декорации, была полностью изменена и по освещению, и по наполнению. Тень была убрана, и вместе с нею исчезли два солнечных пятна на откосе. Трех отдельных групп – двух парочек и Святого семейства, – соединенных траекторией пробега Ромемы, больше не было видно. Все пространство было съедено народом, обширным и крепким, как рассыпанный горох. Густо, но не перемешиваясь, усеивал он теперь собою поляну и склоны.
Второй акт трагедии об искупительной жертве был уже на середине, он получил условное название – «Пикник». Сидели семьями, и парами, и компаниями, развалясь. Держали на коленях визгливых детей; дети здесь – предмет культа, и потому особенно противны. Те, что без детей, были редки и выглядели жалко, как неразобранные девицы на танцах. Горели мангалы, и дурели от их дыма псы, шнырявшие вокруг. Пикник входил в стадию «белого» дыма, когда копоти уже нет и начинают свободно выходить ароматы.
Дымы этих персональных алтарей культа Демократии соединялись над сдвинутым центром поляны, где сиял в первом акте младенец из супермаркетовой тележки с дровами. Оттуда, из точки схождения дымов, освободившись от гари, столбом чистого жара уходил вверх общий поток перемешанных запахов. В эту точку за скобками какой-то цитаты вынесено было Святое семейство; потому глаз и не брал его теперь на поляне.
Было жарко и пахло жареным. Это по царскому указу собрался ото всех колен большой собор дома Израилева, и каждый сидел, представительствуя своим домом, и ел от своей жертвы, которую он сам принес Всеединому. Богатые к своим особым семейным столам получали жирные бараньи ребра от большой ресторанной жаровни. А которые бедные, те не складывались по две, ни даже по три семьи на одного барана, но обходились независимой курочкой или хоть сосиской, и в этом была их свобода супротив богатых. Сверху видны были лишь дети и огни.
Небеса были напряжены. Такая кульминация должна разряжаться грозой, но летних гроз здесь не бывает. Все скапливающиеся на небесах за лето, после Пасхи, грозы разрешаются на земле, но лишь после Судного дня, а сейчас еще была только середина срока – гремело где-то в глубине и к нам не прорывалось. Мы ждали третьего акта.
Верные библейскому правилу, писаному для командированых пророков: на обратном пути не повторять дороги, мы возвращались не по той аллее, по которой пришли, но выше, прямо поперек склона, среди олив и камней. Там, где утром кликала кликуша, теперь была рассыпана на камнях легкая стайка художниц с этюдниками. На них были длинные юбки дорогого женского колледжа и длинные холщовые блузы с большими карманами, из которых торчали кисти. Рядом стоял кособоко старый вэн, привезший их на пленэр. Мэтр в бархатном черном берете и с серебряной бородой углубленно варил кофе на газовой горелке.
Разогнувшись от этой приятной работы, он пошел со своим бумажным стаканчиком обходить учениц. Вдруг он тихо ахнул, весь обратившись вверх по склону и расплескавши кофе на тужурку. Мы тоже стали вглядываться, но утомленные солнцем и дымом глаза долго не могли настроиться в мимикрическом – пятнисто-сером колорите. А когда наконец увидели – остолбенели. Наступил третий акт.
По камням прямо на нас надвигалось стадо куропаток. Их было очень много, и количество нарастало, как будто они выходили из земли и камней. Пепельно-серые с тональным сизоватым крапом птички легкими мазками ложились на полотно, загрунтованное под них три тысячи лет назад. На сером фоне они были различимы только за счет их движения, ритмичного, как пульсация времени на тикающих часах, и от грациозного покачивания в шаг фарфоровых головок казалось, что шаги сопровождаются тончайшим перезвоном.
Быстро наполняя собою поле зрения, они спускались по заплесневелым ступеням архаики, зачем-то переходя парк в опасном направлении улицы и автомобилей. Шли они мерно рассыпанным строем, как пехота в атакующем порядке, точно соблюдая дистанцию, что придавало картине орнаментальный вид. Шли обреченно, и никакая сила не могла бы их остановить или изменить направление этого крестного хода. Так неостановимо, крупным снегом, валили перепела в Синае, пока не иссяк по Божией воле принесший их ветер. Был, вероятно, тот тайный день и час, когда поднималась из земли полегшая тут три тысячи лет назад доблестная рать смурного царя, и снова – который раз! – широкой панорамой они шли в свой затерявшийся в истории проигранный бой.
В небе таяла полуденная луна, похожая на череп пропавшего с глаз утреннего младенца. Свечение, покрывавшее его прежде, осталось во мраке, которому оно принадлежало, и голый, он плыл по бело-голубому небу, полуматовый, полупрозрачный. Ромема в почтительном созерцании склонила голову, как будто сверху вдруг заиграли собачий гимн. Охотиться она, cмирив свою боевую породу, не стала; чтобы не ломать узор, вероятно. Да и устали мы с ней, по правде говоря, ото всего того балета чрезвычайно!
Тут птички по какой-то неслышной нам команде все разом хлопнули крыльями, и от глухого хлопка содрогнулся парк, как от хлопков сердечного клапана содрогается весь организм. А они оторвались от земли и поднялись, и заложив крутой вираж, полетели в обратном своему прежнему ходу направлении, и там скрылись среди камней и мха. Летели плотно, как штурмовики, и проносясь над нами, закрыли небо. На мгновение стало темно, и во тьме упруго шуршал под крыльями спрессованный тысячелетиями воздух.
– Все возвращается в землю, из которой взято, – ответил я на недоуменный взгляд Ромемы, когда стало опять светло.



: ЮРИЙ КАЦЕНЕЛЬСОН родился 8 декабря 1944 г. в Москве. В 1991 г. переместился в Иерусалим. Первая публикация.

Реклама