:

Давид Шахар: «ПЕСНИ ТАММУЗА К АШЕРЕ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 7 on 20.07.2010 at 15:40

ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА «ДЕНЬ ГРАФИНИ»

Эшбаал Аштарот открылся мне из-под пепельницы с павлином, которую я собирался опорожнить, лишь только Гавриэль Луриа вышел на прогулку под ручку с Оритой Ландау.
Еще прежде, когда Гавриэль брился, я ощутил тусклый пепельно-золотистый блеск и какой-то острый, горчаще-металический запах, но не обращал на них внимания, пока он не вышел в шляпе, при трости и при висевшей у него на руке супруге доктора, на прогулку по улицам Иерусалима. Блеск и запах источала стоявшая на столе медная пепельница. В пепельницу, полную окурков, попала вода из бритвенного тазика, и это от нее исходил резкий смешанный аромат меди и пепла, не показавшийся мне особенно неприятным. К тому же, мне было жаль, что такая красивая вещь используется в столь примитивных целях, для сигаретного пепла: все ее донышко было покрыто рельефом, изображавшим павлина, веером распустившего хвост, и каждая опущенная на ее бортик сигарета осыпала свой пепел на изгиб павлиньей шеи, на хохолок или на вязь его перьев, пока весь он не оказывался погребенным под лавиной пепла, и от него не оставалось ничего, кроме краешка хвоста, высовывавшегося, словно одна из конечностей заживо погребенного. Пока Элька еще была жива, мне нелегко было видеть, как творение ее рук и порождение ее души гибнет под лавиной пепла, а уж после ее смерти мне виделось в этом осквернение святыни, смешанное с мучительством. С каждой вонзенной в его плоть тлеющей сигаретой павлин вопиял своим глуховатым голосом, и это истязание его плоти не было следствием злоумышления внешнего мира, но коренилось в самом павлине, по своей сути изначально предназначенном к тому, чтобы тушить собственным телом сигареты и быть заживо погребенным под их пеплом. Я, видевший Эльку в момент его создания, знал, что его судьба была решена без всякого умысла с ее стороны: когда по чистому наитию предстал перед ее мысленным взором образ этого павлина, он стал переполнять ее, требуя воплощения, и заставил вывести себя на свет. То есть, когда пришло ему время родиться, она протянула руку к куче медных изделий и тут же принялась высекать павлиний образ на первой попавшейся посудине, не задумываясь и не сознавая того, что та предназначена для окурков и пепла. Подцепи она миску или поднос, павлин возник бы на миске или на подносе, а когда он возник, Элька порадовалась за него, ибо смогла перенести его из собственного воображения в материальный мир, где предстал он на обозрение всякой плоти, и радость ее росла по мере того, как выяснялось, что и другие люди, подобно ей самой, не только видят его, но и искренне наслаждаются его видом. Когда в тот раз, едва дыша, в опьянении победой ворвалась она в библиотеку, дабы возвестить Срулику о чуде продажи пепельницы за семь фунтов старому беку, конечно же, вовсе не деньги приводили ее в восторг, но реакция старика (она была далека от малейшей жажды наживы и собиралась в той или иной форме впоследствии передать эти деньги Срулику, тем более, что ради денег ей было бы куда легче выполнять заказы торговцев, изготовляя обычные побрякушки). Щедрое денежное вознаграждение было ни чем иным, как осязаемым общепринятым мерилом того наслаждения, которое гавриэлев родитель испытал при виде медного павлина, количественно выражающим его качественную оценку, а для Эльки не было счастья большего, чем сознание того, что ее изделия приносят людям удовольствие, что она смогла потешить их душу приятными вещицами, привнести в этот мир толику красоты и подарить ему немного радости. Рассыпая по медной поверхности отблески собственных видений ради того, чтобы другие смогли обнаружить их по прошествии многих лет, она никогда не подписывала свои изделия, вовсе не заботясь об увековечении своего имени, и покупатель даже не всегда знал его, разве что, подобно отцу Гавриэля, был с нею лично знаком.
Сей старый бек как-то явился к ней в «Приют творца» в обществе некоего англичанина с остроконечными усами и пронзительным взглядом, который сказал ей:
— Сударыня, вам следует высекать ваше имя на ваших картинах.
Она улыбнулась и ответила ему на безукоризненном английском языке:
— Что даст мое имя и что добавит оно к картине? Ведь вам совершенно не важно, Элька или Этель ее сделала, Рахиль или Лия. Главное ведь, сэр, чтобы картина доставила вам радость.
Англичанин впился в нее своим острым взглядом и на миг призадумался.
— Вы, конечно же, правы, сударыня, — сказал он. – Но мастер, создавший картину, достоин того, чтобы его имя стало известным.
Он обвел взглядом высеченные на меди изображения и добавил с приватной интонацией в голосе:
— Интересно, на прошлой неделе, после долгого отсутствия, у меня неожиданно появился мой старинный приятель Лоуренс. Да будет вам известно, этот Лоуренс – личность весьма знаменитая. У нас в Англии, благодаря своим поразительным похождениям, он уже при жизни превратился в ходячую легенду. И знаете ли, что сказал мне этот герой? Он сказал, что только великие творцы заслуживают восхищения, и только жизнь творческого человека имеет смысл в этом мире.
Лишь по прошествии нескольких дней Иегуда Проспер-бек с хитрой улыбкой открыл Эльке, что англичанин, пришедший в восторг от ее произведений – ни кто иной, как сэр Рональд Сторс собственной персоной, бывший губернатор Иерусалима, а ныне – губернатор Кипра. Та немедленно надела свою лиловую соломенную шляпку, сунула в корзинку несколько банок консервов и побежала к Срулику в библиотеку, чтобы поведать ему об оказанной ей поразительной чести. После ее кончины (это происходило всего за неделю-другую до того, как сам он бесследно исчез) Срулик рассказывал мне, что всякий раз, когда речь заходила о визите сэра Рональда Сторса в дом тетушки Эльки, последняя, к великому удивлению Срулика, едва касалась самого существенного и важного для неё – его восхищения тетушкиным творчеством, в то же время с каким-то странным наслаждением постоянно подчеркивая в рассказе любезность губернатора, отметившего ее правильный английский язык, словно для тетушки Эльки не существовало в жизни достижения высшего, чем несколько слов, произнесенных по-английски без ошибок в притяжательных местоимениях, и словно не было в ее глазах большей чести для всякого живого существа, нежели положительная оценка по английскому языку, полученная от сэра Рональда Сторса. И еще Срулик рассказал мне, что в тот день, когда кровоизлияние в мозг парализовало бедную Эльку, сэр Рональд Сторс намеревался купить у Иегуды Проспер-бека пепельницу с павлином по колоссальной цене, однако старик ему отказал.
— Я приобрел сию пепельницу с павлином, — ответил он, — не для того, чтобы торговать ею.
В то время как зрелище погребающих павлина слоев табачного пепла и окурков меня угнетало, с каждым его возрождением после опорожнения пепельницы я испытывал тончайшую дрожь наслаждения. После того, как пепельница опорожнялась и начищалась пастой «Брассо», павлин снова, как в прежние дни, заставлял мое сердце биться сильнее, вспыхивая во всем своем великолепии золотистыми, красными и пепельными искорками. Его обновление было своего рода наглядной иллюстрацией легенды о Фениксе, сожженном вышедшим из его гнезда пламенем, а затем возродившемся из пепла. Когда Гавриэль Луриа вышел на прогулку с Оритой Ландау, я подошел к пепельнице, чтобы ее опорожнить. В тот момент, когда я приподнял ее, моему взору открылась буровато-желтая, наподобие древнего пергамента, тетрадка с надписью, гласившей: «Эшбаал Аштарот. Песни Таммуза к Ашере». Находка, внезапно открывшаяся мне под павлином, погребенным под грудой пепла, потрясла меня, подобно вспышке, долетевшей из иного мира, уже тысячи лет почитавшегося мертвым и вдруг подавшего сигнал того, что он жив-здоров и существует здесь же, параллельно с нашим миром, хоть мы его и не ощущаем. Вспышки этого чувства давали о себе знать в моих скитаниях по городским окрестностям, в особенности тогда, когда Гавриэль увлекал меня за собой в пещеры Синедриона. Я был уверен, что это те самые песни, которые пели жрицы Баала и пророки Астарты – чудом сохранившиеся песни, обнаруженные в наши дни и призванные стать нам вратами в мир дивного, ставшего недоступным в своей отрешенной возвышенности, сна, который мы давно похоронили. И вот, поскольку вход в этот мир обнаружен, и глазам нашим открылась достижимость этого сна, он вновь будоражит нас, захлестывая наплывом эмоций. В тот же миг, не сходя с места, с переполненной пепельницей в левой руке и с правой рукой, парящей над вратами сокровенного имени, я собирался в них ворваться и уже раскрыл обложку, как вдруг из комнаты нашей домовладелицы послышался ее голос, произнесший: «Ох уж эта иерусалимская блажь! Эта иерусалимская блажь!»
Она не имела в виду меня. Обернувшись, я увидел, что она стоит в дверях, качая головой вслед своему сыну, этому «старому козлу тридцати шести лет», как она величала его в минуты гнева, что попусту растрачивал лучшие часы, не находя в разгар дня занятия более дельного, чем прогулки по иерусалимским улицам под ручку с «беспутной докторшей» — молодою женой старого окулиста, прославленной Оритой. А попеняв ему вслед, остатки своего раздражения она выплеснула на меня:
— Ну а ты, что ты тут торчишь поперек двора, словно истукан? Брось эти глупости – и бегом в клинику! Берл ведь назначил тебе очередь на половину первого, а сейчас уже двенадцать с четвертью.
— Я только хотел быстренько заглянуть в эту книжку, — ответил я.
— Только не сейчас! – заявила она. – Ты успеешь заглянуть во все эти никчемные книжки и после того, как вернешься из клиники.
Уже само название «Песни Таммуза к Ашере» свидетельствовало о том, что она является полной противоположностью «всем этим никчемным книжкам» и «иерусалимской блажи», но я не стал говорить хозяйке дома ни об этом, ни о том, что поход в клинику наверняка можно отложить. У меня на глазу вскочил ячмень, и я чувствовал, что в один прекрасный день он исчезнет так же внезапно, как возник, без всякого врачебного вмешательства. Но я уже знал по опыту, что раз ей так вздумалось, мне ничего не остается, как отложить чтение «никчемной книжки» и немедленно отправиться в клинику, тем более, что она внезапно заторопилась туда вместе со мной из-за «странного ощущения» в глазах.
— Подожди-ка минуточку, — сказала она. – Я пойду с тобой.
Я поспешил запрятать книжку в задний карман штанов и продолжал снова и снова ощупывать ее, чтобы убедиться, что она существует на самом деле и лежит в моем кармане, а отнюдь не растаяла, будто прекрасный сон из иного мира, далекого и не сообщающегося с миром госпожи Луриа и управляющего глазной клиникой Берла Рабана с глубоко въевшейся во всё его существо иерусалимской блажью.
Из-за этой-то иерусалимской блажи Берла Рабана и старого доктора, сообщила мне госпожа Луриа, ей приходится снова идти в глазную клинику, хотя нынче не ее постоянный день. Когда она была там с визитом в последний раз, два дня назад, доктор завяз в никчемном споре с Берлом о каком-то стихе из Писания и не успокоился, пока не бросил ее посреди процедуры и прямо со спринцовкой в руке не побежал за Берлом в контору, чтобы заглянуть в книгу. Чудо еще, что в Писании стих оказался таким, как было угодно доктору, ибо иначе бы тот наверняка со злости перепутал склянки и закапал ей в глаза какой-нибудь яд, который бы окончательно ее ослепил и погрузил во тьму до конца дней.
— И правду сказать, — сказала она, одетая, прибранная и готовая к выходу, когда ей оставалось лишь взять зонтик, полученный в подарок от сэра Рональда Сторса, — я отнюдь не уверена, что он не ошибся склянками в пылу восторга от этого стиха, хоть и одолел Берла Рабана в споре. С того момента, как он стал закапывать мне капли, я почувствовала, что тут не всё ладно, и вот уже прошло сорок восемь часов, а у меня всё еще какое-то странное ощущение в глазах. Больше откладывать нельзя. Я должна зайти к нему немедленно, чтобы он проверил, что там не в порядке с моими глазами.
Несмотря на «странное ощущение», в ее миндальных грезящих глазах не наблюдалось ни малейшего изъяна и, стоя на верхней ступеньке балконной лестницы, под покровом своих тщательно уложенных угольно-черных волос и под маской румян и губной помады, она выглядела поразительным, душераздирающе искаженным отражением той, кем была сорок пять лет назад – юной двадцатилетней красавицы. В белой шляпке, под сенью небесно-голубого зонтика, полученного ею в подарок от сэра Рональда Сторса, она казалась готовой пуститься в путь навстречу своему прошлому. Такою, в лучшем уборе, с обращенной в себя улыбкой грезящих глаз, словно отправляющейся в те старые добрые времена, госпожа Луриа представала лишь раз в неделю, когда направлялась с визитом в дом члена Верховного Суда, кавалера Ордена Британской Империи четвертой степени, Дана Гуткина, эсквайра.
Первое столкновение с внешним миром настоящего произошло почти в тот же миг, как она вышла вместе со мною за ворота, направляясь вниз по улице Пророков к улице Ради Сиона, как именовали ее в кругу старика Луриа. В те времена эта улица, на которой распологалась глазная клиника, официально именовалась Сент-Пол Роуд, а ныне, кажется, переименована в улицу Колен Израилевых. Прекрасный зонтик, небесно-голубой зонтик с желтой и розовой бахромой, угодил в ноздрю одного из двух меринов, впряженных в стоявшую у тротуара повозку, мерин заржал и отпрянул, стряхнув сон с дремавшего на козлах арабского возницы и сбив с его головы красную феску с черной кисточкой. Преследуя катившуюся вниз по улице, как цветочный горшок, феску, возмущенный возница поносил госпожу Луриа в хвост и в гриву, честя ее по отцу и по матери и поминая срамоту всех ее единоутробных сестер-евреек – потаскух и сучьих дочек.
— Вот тебе арабская наглость, — сказала мне госпожа Луриа, продолжая прямо следовать своим курсом и не удостоив его даже взгляда.
Вопреки принятому ею ледяному виду, я, по дрожанию голоса и по прерывистому дыханию, сопровождавшим ее слова об арабской наглости, расцветавшей не по дням, а по часам под солнцем Британской Империи, почувствовал в ее душе бурю. Этот презренный возчик, этот башити, этот засранец, выползший из вонючих переулков Баб-Хан Изит, при турецких властях не посмел бы обругать ее даже в своей темной берлоге, даже в мыслях. Во времена турок, когда правителем Иерусалима был паша, этот башити и в самых сладких своих снах не видал, что доживет до того, чтобы среди бела дня поносить посреди города ее, госпожу Луриа, супругу консула, жену Иегуды Проспера, обладателя турецкого титула, госпожу Джентилу, супругу турецкого бека! Турки умели править этими башити. Они их вешали, как собак, у Яффских ворот. Турки дурака не валяли – они всякого ставили на свое место. В их времена башити не посмел бы даже чихнуть в ее присутствии, а теперь он честит и поносит ее среди бела дня и посреди улицы. Боже правый, до чего мы дошли, до чего мы дошли!
— А знаешь, кто во всем этом виноват? Да, как это ни прискорбно, но истины ради следует сказать, всё это происходит по вине нашего большого друга, сэра Рональда Сторса, того сэра Рональда Сторса, который привез мне в подарок с Кипра этот зонтик.
То же самое заявление, будто никто иной, как сэр Рональд Сторс, более десяти лет назад бывший иерусалимским губернатором, повинен в наглости арабов, госпожа Джентила повторила и своей сестре Пнине после того, как мы вернулись из клиники. Она вышла со «странным ощущением в глазу», а вернулась со «странным ощущением в сердце», сказала она своей сестре Пнине, поднявшись по лестнице, запыленная, ошалевшая и взвинченная, как контуженый солдат, возвращающийся с поля боя, на котором ему, несмотря ни на что удалось одержать победу.
— Поскорее принеси мне стакан воды! У меня странное ощущение в сердце. Передвинь стул в тень, чтобы я могла сесть. Ну, чего ты ждешь? Похоже, я помру тут от разрыва сердца, пока эта подвинет свой толстый зад.
— Сэр Рональд, что сидит себе там на Кипре, виноват в том, что башити обругал тебя здесь, в Иерусалиме! Что ты такое болтаешь, Ентеле? Ты опять начинаешь лезть на стенку, — заявила в ответ ее сестра Пнина, присевшая на балконе, чтобы услышать о произошедшем по дороге только после того, как помогла ей устроиться в тени и принесла из кухни стакан холодной воды с ломтиком лимона для ее успокоения.
Когда Джентила впадала в ярость, особенно против самых близких людей – отца, мужа, сына – она, помимо обоснованных претензий, обрушивала на них массу странных и страшных обвинений в совершенно небывалых делах, отражавших исключительно ее собственный приступ гнева, подобно огню, взвивавшемуся до предела перед тем, как погаснуть. Именно это Пнина называла «лезть на стенку». Когда сестра ее начинала «лезть на стенку», кругленикая Пнина трепетала, хотя знала, что вслед за тем, с угасанием последнего языка пламени, который спалит остатки ярости, сердце Джентилы опять откроется для любви к обвиняемому, и так же, как прежде она готова была разорвать его на части, на вершине любви готова будет сама разбиться ради него в лепешку. В полную противоположность сестре, Пнина была не способна напуститься на дорогого ей человека и авансом прощала своим близким все их преступления. Я слышал, как Гавриэль рассказывал Орите, что унаследовал и «лазание на стенку» от своей матери, и заведомое прощение всех любимых от тетушки Пнины, и всё это я слышал всего через месяц после ругательств башити – арабского возницы, в тот день, когда благодаря лейтенанту Бринксу Гавриэль был осводожден из-под стражи.
— Лезть на стенку! Лезть на стенку! – передразнила Джентила свою сестру. – Сэр Роберт сидит там в Никосии, а башити торчит тут, в Иерусалиме! Право же, Пнина, ты ничего не понимаешь и не видишь дальше своего крошечного носика. У тебя цыплячьи мозги! Конечно, сэр Роберт виноват! Виноват, да еще как! Я ему это в глаза заявляла еще десять-пятнадцать летназад, когда он только начинал губернаторствовать в Иерусалиме. «Вы, англичане», сказала я ему, «не знаете, как управлять арабами. Если вы пришли сюда править, так правьте, как следует, как турки правили. Что это вы их так балуете? Если вы будете и дальше так их баловать, они вам еще написают в ухо. Если вы не поставите их на место, они ваше собственное место захватят». И вправду, посмотри, до чего мы дошли! Этот башити, который в турецкие времена улицу мел собственной башкой при одном виде каваса, сеньора Моиза, шедшего впереди и расчищавшего своей большой палкой дорогу мне и Иегуде Просперу, этот самый башити теперь поносит меня посреди улицы и средь бела дня!
Не успели еще стихнуть отзвуки поношений того башити, а в уши госпожи Луриа уже ворвался рев доктора Ландау, и не успела она еще прийти в себя от наглости арабского возницы, как до нее донесся отзвук скрытой издевки еврейского служащего – того самого иерусалимского блажного, бессовестного Берла Рабана. Вся клиника была объята бурей, рвущейся из кабинета великого человека. Сквозь закрытую дверь громыхали громы, которые доктор Ландау посылал на голову недавно принятого на работу молодого врача, старшая сестра читала мораль уборщицам, а регистратор наводил порядок среди толпившихся пациентов. Хотя то не был постоянный день госпожи Луриа, она, невзирая даже на творившееся вокруг, вела себя, как обычно: не задерживаясь возле регистратора, подтолкнула меня впереди себя в главную дверь и, взяв под руку, протащила через весь коридор к директорскому кабинету. Во время ее запланированных визитов доктор Ландау приглашал ее на чашку чаю в свой кабинет, предлагал попробовать печенье, вел с ней неторопливую любезную беседу «о тех временах», собственноручно проверял ее глаза и тут же, на месте проводил соответствующие лечебные процедуры. Она знала, что всегда, даже если ее и не ждет обстоятельная беседа с ним за чаем и печеньем, она будет удостоена внимания и, более того, сердечного отношения с его стороны в любое время, даже если он будет не в духе, но, тем не менее, остановилась в нескольких шагах от двери, за которой в ту минуту раздались глухие громовые раскаты возобновившейся грозы.
Берл подошел к нам и предложил зайти к нему в кабинет, «пока не уляжется буря». Посреди всей этой суматохи, нервозности врачей и сестер и трепета больных феллахов, дожидавшихся очереди на ступенях входной лестницы, Берл, вопреки своему обычному нетерпению, был единственным живым существом, излучавшим какое-то странное ликование. Когда бы не продолжавшаяся дрожь в коленях от наглости арабского возницы и не совершенно необычная радость, внезапно засветившаяся на лице Берла, госпожа Луриа, как обычно, отправилась бы прямо в кабинет директора, несмотря на несшиеся оттуда крики, и не приняла бы приглашения Берла, ибо действительно не выносила его близости. «Я не в силах переносить его присутствие», заявляла она, иногда прбегая к языку Писания: «не могу говорить с ним дружелюбно». 1 Обычно он вызывал у нее неприязнь, и если случалось им встретиться, когда она пребывала в добром расположении духа, ему удавалось мгновенно пробудить в ней актерски одаренного беса имитации. Она строила самоуверенную и чрезвычайно серьезную мину, голос ее понижался и приобретал хрипоту, звуча поразительной копией его голоса, и госпожа Луриа начинала резко и энергично изрекать категоричные сентенции с преувеличенным восточным акцентом, настолько похожим на деланно-восточную речь Берла, что даже доктор Ландау покатывался со смеху. Она говорила про Берла: «Лицо, лицо Красного Уха; а голос, голос Розы, сестры сеньора Моиза». 2
Красное Ухо, наш престарелый лавочник, о котором я уже рассказывал 3, доводился Берлу дядей, но прежде, чем госпожа Джентила не вынесла своего заключения, я не улавливал в их чертах сходства. До тех пор я не видел ни единой черты, общей для бледного старца, весь остаток крови которого, казалось, сосредоточился в одном ухе, седобородого, в роскошной белой ермолке на голове и черном, скрывавшем всё его тело лапсердаке, и безбородого Берла, расхаживавшего с непокрытой головой и с закатанными рукавами рубашки. Если бы Берл отрастил бороду и напялил на голову ермолку, то, за исключением румяного уха, выглядел бы в точности так же, как его дядя, но, поскольку плешь его была открыта всему божьему свету и только усы буйно разрастались по краям подбородка, он больше напоминал пламенного русского революционера из решительных и упорных идеологов рубежа веков, только что вернувшегося с сибирской каторги, и все страдания, принятые им за двадцать лет от угнетателей и истязателей, глубоко врезались в его облик и всё еще за версту бросались в глаза. Хотя ему еще не исполнилось и пятидесяти лет и, по крайней мере, в представлении госпожи Луриа, если и не в моем, он оставался «молодым человеком», лицо его было изборождено морщинами. Поскольку он тогда еще не вставил себе искусственные зубы, а собственных у него оставалось немного, худые его щеки были втянуты в пещеру рта, образуя глубокие впадины между скулами и челюстями, и полностью скрыты за густыми усами, спускавшимися на выступающий вперед подбородок. Правое око смещено было в сторону виска и обращено вовне, словно у мечтательной лягушки, и это правое око, в грезах своих обращенное насторону, приводило меня в замешательство всякий раз, когда мы сталкивались лицом к лицу, поскольку я не знал, какой глаз смотрит на меня и к которому из двух мне следует обращать свой взгляд. Замешательство мое усиливалось с того момента, как он раскрывал рот, и вместо иврита с тяжелым русским акцентом, как того можно было ожидать, оттуда неслась утрированная сефардская речь с гортанными «хетами» и «айнами» 4, словно он безуспешно пытался копировать розин говор. То, что приводило меня в замешательство, пробуждало в госпоже Луриа ее актерский дар, и в хорошем настроении она тотчас же, прямо в разговоре с ним, начинала имитировать его манеру вынесения безапелляционных приговоров с восточным акцентом и дикторской артикуляцией, изображая это так же талантливо, как и тягуче-витиеватый напев его дядюшки Красного Уха, ветвящийся руладами вопросительных знаков.
В беседе с самим Берлом госпожа Луриа ограничивалась имитацией его выговора, причем без тени улыбки на лице, сохраняя настолько серьезное выражение, что тот этого практически не замечал, однако за глаза, если заходила о нем речь, она изображала и его голову, и его косо выступающие вперед плечи, и глядящий в сторону глаз. Ей тогда было уже за шестьдесят, и, тем не менее, она с непосредственной свежестью схватывала каждую черту. Как молодая остроглазая актриса она улавливала каждый оттенок жеста, каждую интонацию голоса, каждую гримасу и каждое движение того, кто находился перед нею, и как на молодую актрису, на госпожу Луриа сильнейшее впечатление производила человеческая внешность, и она тянулась к видным, благообразным людям. В вопросах людской красы вкус ее, касательно как мужчин, так и женщин, на диво походил на вкус Дауда Ибн-Махмуда, шофера старого судьи, и из их разговора я не только сделал вывод о сходстве их предпочтений, но и узнал нечто, абсолютно противоречившее общепринятому мнению о том, что араб всегда вожделеет непременно к блондинке и души не чает в ее скоромной пышности, и тем она достохвальнее, чем жирнее и светлее. Дело было недели за две-три до нашего совместного посещения глазной клиники, пришедшегося на судьбоносный для Берла день. Дауд доставил госпожу Луриа домой на машине, и ее сестра Пнина поднесла обоим питье на балконе. Они были шокированы поведением Яэли, в последнее время много времени проводившей в компании Берла Рабана в кафе «Кувшин», ведь негоже ей, дочери члена Верховного Суда, и вовсе не пристало такое поведение, и то, что она публично водится с этаким стареющим уродом, мелким служащим, который, вдобавок ко всему, человек женатый и отец троих детей, наносит, некоторым образом, урон достоинству ее батюшки. Госпожа Луриа пошла еще дальше и выразила изумление по поводу того, как женщина вообще способна «высидеть напротив него более пяти минут кряду». Допустим, сказала она, что Яэли пренебрегает собственным положением потому, что она – современная женщина и все люди для нее равны, предположим даже, что ей всё равно, что он человек женатый и отец троих детей, а что до сплетен и пересудов завсегдатаев кафе, то она ведь всегда плевала на общественное мнение и на то, что скажут люди, и всё же остается нерешенным главный, самый большой вопрос: каким образом может женщина оставаться в обществе Берла более пяти минут кряду без того, чтобы ее правый глаз не начал вращаться и вылезать из своей орбиты, чтобы голова ее не выпятилась, голос не охрип и речь не спуталась? Со своими обостренными чувствами и повышенной восприимчивостью, как ребенок, невзначай повторяющий звенящие в его ушах звуки, госпожа Луриа стала имитировать Берла по сложившемуся в ее воображении живому и острому образу и звучащему в ее памяти голосу, и оба они – сама домовладелица и шофер Дауд, рассмеялись. Дауд в ответ ей стал утверждать, что душа человеческая не в силах выносить богомерзкого и режущего глаз зрелища красивой дамы из благородного семейства, увлеченной ничтожнейшим человеком без чина и звания, без состояния, положения в обществе, блеска и даже молодости. Этот мистер Рабан старее Яэли, по крайней мере, лет на пятнадцать, если не на двадцать. Хотя сестра ее Орита, которая моложе ее, полюбила доктора Ландау, который гораздо старее мистера Рабана, полюбила и стала его женою, но где доктор Ландау и где мистер Берл Рабан! Прежде всего, и главным образом, ведь это же достославный доктор Ландау, величайший из местных врачей и мудрейший среди них, и почтеннейший из них всех. Ведь именно он и никто иной вылечил эмира Абдаллу и сыновей короля Фейсала, и жену Верховного Наместника, и французского генерала, правителя Бейрута, который бы совершенно ослеп, когда б не операция этого великого доктора в самый последний момент. А если и этого не достаточно, то ведь он до сего дня – муж статный и видный, представительный и осанистый, всю клинику гласом мощным, подобным рыку львиному, сотрясающий. Такому мужу по всем статьям пристало покорить судьи младую дочь, Ориту, прекраснейшую из жен, которых зрели вот эти глаза его, Дауда Ибн-Махмуда. В этом пункте госпожа Луриа как раз попыталась ему возразить. Она сказала, что ее глаза видывали жен гораздо более красивых, нежели эта докторша, и ее обращенная в себя улыбка, и глаза, погрузившиеся в далекую грезу, не оставляли сомнения в том, что она видела самое себя в молодости, но Дауд стоял на своем и призывал в свидетели небо и землю, что, когда Орита была девою шестнадцати-семнадцати лет, соединялись в ней все достоинства, отмеченные в красавице поэтами, ни одно из них не отсутствовало: лик ея чист был и светел, подобно лику Луны, осенен ночною волос чернотою, струившейся по спине, и розы румянца цвели на ланитах ея, и ямочки по углам уст ея, и родинка в уголке левого ока, и очи ея черны, велики и вытянуты, подобно миндалинам, сияют они и сводят с ума всякого, кто глянул в них, и ресницы ея длинныя струятся с шелковых век, оттеняя взор ея, и брови ея изогнуты и тонки, и лоб ея чист и широк, и перси ея крепки, подобны паре гранатов, и талия ея тонка, и бедра широки, и вся она скроена на диво по законам поэтов, что сказали: четырем вещам должно в женщине черными быть: власам, бровям, ресницам и цвету глаз; и четырем – белыми: коже, белкам глаз, зубам и ногам; и четырем – красными: языку, губам, деснам и ланитам; и четырем – округлыми: голове, шее, плечам и лодыжкам; и четырем – длинными: спине, перстам, кистям и ногам; и четырем – широкими: лбу, очам, груди и бедрам; и четырем – тонкими: бровям, носу, устам и перстам; и четырем – толстыми: лядвеям, бедрам, голеням и коленям; и четырем – маленькими: ушам, персям, кистям и стопам.
Прежде, чем шофер Дауд встал, дабы вместе с машиной вернуться в распоряжение господина своего судьи, госпожа Луриа заглянула в ящик комода и извлекла оттуда один из привезенных Гавриэлем из Парижа шарфов.
— Возьми, йа-Дауд, — сказала она нежно. – Ты потеешь в душной кабине, а уже поднимается вечерний ветер. 5 Ты, чего доброго, снова простущишься.
У Дауда частенько побаливало горло, и он был чрезвычайно чувствителен к малейшим переменам погоды. Он уверял, что, если не остережется, любой ветерок может уложить его в постель, и главные меры предосторожности включали, в основном, утепление горла и головы. Не раз его прохватывало холодом из-за того, что он снимал свою шоферскую фуражку и стоял с непокрытой головой на ветру после напряженной поездки, забыв отереть пот со лба и затылка. Поэтому зимними ночами, перед отходом ко сну, он непременно обвязывал голову теплым платком. Он поблагодарил госпожу Луриа за то, что она вовремя спасла его от простуды и насморка, обернул шею умелой рукою, придавшей спасительному шарфу подчеркнуто элегантный вид, после чего достал из кармана тщательно отглаженный белоснежный шелковый платок и промокнул им лоб и затылок. Его пышные, аккуратно расчесанные и умащенные миром волосы блеснули в луче заходящего солнца, словно кусок полированного базальта. На том же балконе и в том же кресле красного бархата некогда сидел старик Луриа, отирая красным платком бисеринки пота со своей гладкой лысины, сверкавшей, словно свежая рыжая тыква, и я с очевидностью убедился в том, что более всех тех, кто сиживал в этом кресле после ее мужа, более судьи и более глазного врача, и более всех гавриэлевых приятелей, и даже более самого сына своего Гавриэля, плоти и крови ее, Дауд Ибн-Махмуд тешил ее своими речами и радовал своими суждениями, отнюдь не из желания к ней подольститься, а потому, что воистину был близок ей во вкусах и в воззрениях на добро и зло, на красоту и уродство, и на то, какими путями пристало ходить человеку. Глаза ее прямо светились от удовольствия, вызванного его речами об уродливом искажении миропорядка, проявлявшемся во встречах Яэли Гуткин с Берлом Рабаном. В беседах на ту же тему с собственным сыном она никогда не удостаивалась подобного удовольствия. Со стороны Гавриэля не возникало никакой реакции, кроме невнятного подобия терявшегося в усах мычания, столь неясного и ни к чему не обязывавшего, что могло свидетельствовать лишь об отсутствии внимания к потоку ее красноречия, ибо он пребывал в иных мирах, а когда однажды в мозгу его, наконец, приоткрылось окошечко для ее сентенций, он встрепенулся и сказал:
— Да-да, верно. Яэли сиживает с Берлом в кафе «Кувшин». Интересный человек этот Берл. Почему бы и нет? Отчего бы ей с ним не посидеть?
Но осознав, что она собирается пространно и решительно ответить на его недоумение, перечисляя одно за другим все свои соображения, он нетерпеливо воскликнул:
— Опять ты со своими турецкими понятиями времен султана Абдул Хамида!
И снова с решительным и сосредоточенным видом уставился в лежавший перед ним на столе английский журнал.
Госпожа Луриа мгновенно схватила его и отшвырнула точно так же, как некогда, при внезапных своих приступах, выкидывала на улицу шляпу старика. Английский журнал на лету сбил на пол пепельницу с павлином и продолжал следовать по заданной траектории, пока не ударился о балконную ограду и не упал у ее подножия.
— Турецкие понятия! – возопила она в ответ, и ее нежные глаза налились страшной яростью, просвечивавшей сквозь застилавшую их поволоку истерики.- Я из времен Абдул Хамида, а ты – современный человек с новыми английскими взглядами! У тебя довольно времени, чтобы терпеливо выслушивать любую соплячку и дивиться дурачествам всякого блажного иерусалимского зассанца, и только когда твоя мамочка откроет рот, ты делаешься таким занятым, что у тебя нет времени оторвать глаза от своих современных английских журналов!
В первый момент Гавриэль приподнялся, чтобы подобрать журнал, но дотянулся только до пепельницы, которую продолжал держать в руке до окончания приступа. «Турецкими понятиями» или «воззрениями времен султана Абдул Хамида», а иногда, для краткости, «турецкими мозгами» именовал Гавриэль всякую ограниченность в области общественных порядков, провинциальность мышления или рабскую зависимость от любой моды, даже тогда, когда она обнаруживалась среди молодежи, порабощенной некими самоновейшими веяниями, вовек не пользовавшимися султанским покровительством. Выражения эти были у него в числе наиболее употребимых, и однажды я слышал, как он бросил Орите: «Кончай с этими турецкими понятиями!» — как раз тогда, когда та разливалась в хвалах картинам приехавшего в Иерусалим молодого художника-абстракциониста. Но если случалось ему по рассеянности и нетерпению (а намеренно он не делал этого никогда) бросить их в лицо матери, то всегда раскаивался. Она обижалась до глубины своей детской души и «чувствовала, будто ей в сердце вонзили острый нож», как писала она в одном из своих длинных писем. А когда госпожа Луриа бывала задета, ее ярость уже не знала ни тормозов, ни меры. Даже появление важных гостей не удерживало ее от метания предметов на пол и от поношения обидчика, причем в приступах жуткого гнева рассудок не покидал ее, а напротив, заострялся в странной и неожиданной полемической ясности сознания.
— Вот как! Я, по-твоему, старуха времен султана Абдул Хамида! Я – блажная, потому что по моему мнению Яэли Гуткин не должна таскаться за этим старым козлом, а ты – молодой человек с современными взглядами, потому что считаешь, что она должна за ним таскаться! До сих пор я по наивности думала, что всё как раз наоборот, мне казалось, что современный молодой человек должен восставать против такого варварского обычая старых реакционеров с турецкими мозгами – приносить молодую красавицу в жертву омерзительному старикану! Теперь я вижу, что отнюдь не важно, что я сказала! О чем бы я ни говорила, стоит мне открыть рот, как ты тут же решишь, что это турецкие понятия! Даже если бы я вышла на баррикады сражаться за права женщины, ты бы заявил, что это сенильные выходки старухи времен Абдул Хамида!
Если же госпожа Луриа все-таки приняла в тот день приглашение этого Берла и согласилась не только зайти со мною в его комнату, но даже позволить ему заняться своими глазами, все эти годы, вверенные исключительно рукам доктора Ландау, это произошло не только потому, что, как уже говорилось, ноги ее всё еще дрожали от наглости арабского возницы, но главным образом потому, что Берл встретил ее с радостью. Эта его радость совершила то, чего не достигали все ухищрения его острых доводов и блестки его мудрствований: она в один миг растопила ее неприязнь. Почувствовав, что он ей рад, госпожа Луриа пережила его приветствие, смирилась с его обращенным на сторону, к луне над долиной Айялонской, оком, даже перенесла присущий ему запах иерусалимской блажи. Это не означало, что с того момента он превратился в ее глазах в статного красавца, что блажь его наполнила ее ноздри благовонным фимиамом и голос его усладил ее слух. Она продолжала воспринимать его точно таким же, как и прежде, да и мнение ее о нем ничуть не изменилось, она даже продолжала его передразнивать (отчасти и в глаза, а уж за глаза – в полной мере), но, вместе с тем, Берл перестал ее возмущать и вызывать враждебные чувства с той самой минуты, как она почувствовала, что в его усах не таится никакой издевки и что она не кажется ему блажной старухой с турецкими мозгами времен Абдул Хамида. По логике вещей, ей, конечно, следовало быть совершенно равнодушной ко мнению того, кого она почитала существом убогим и недостойным, и тем не менее, именно этим сложившимся в его сознании образом была вызвана ее прежняя ненависть к нему, казавшаяся мне незыблемой до тех пор, пока не улетучилась в единый миг от оказанного ей сердечного приема. И внезапно сие берлообразное существо превратилось из ненавистного в смехотворное, даже заслуживающее жалости. Войдя со мною вместе в его кабинет и взглянув на него очищенными от дыма ненависти глазами, она вдруг открыла для себя Берла несчастного, Берла нуждающегося в помощи. И хотя облик его – «кривое не может сделаться прямым» 6, как она потом, в свойственной ей манере, объясняла сестре своей Пнине, мол, горбатого могила исправит, ему, по крайней мере, можно помочь вести себя пристойнее и добрым советом оберечь от сумасбродства. И этой помощи она его не лишила и не отсрочила ее ни на минуту.
— Послушай-ка, Берл, — начала она, прямо перейдя к делу, как только повесила зонтик на оконную ручку и опустилась на стул. – Я лично ничего не имею против Иисуса Навина и, хочешь — верь, хочешь – не верь, я не держу зла даже на учителя нашего Моисея, по милости которого столько мучилась все те годы, что прожила с Иегудой Проспером, мир его праху. Ты ведь хорошо знал старика, и мне не нужно тебе рассказывать, как он из меня душу тянул с этим Моисеем, особенно в последние годы. В последние годы жизни Иегуда Проспер только и думал, что об учителе нашем Моисее, и ничто на свете, кроме этого, его не интересовало. Утром он просыпался с Моисеем и ночью отправлялся спать с Моисеем. У каждого свои причуды, и человек, у которого нет этакой вот, порхающей в голове, птички, — существо пресное, без соли, и скучное, как редька. А кроме того, я прекрасно знакома с иерусалимской блажью, спереди и сзади, изнутри и снаружи, и со всех сторон, я ведь в этой-то луже и родилась, и запросто ориентируюсь в ней и днем, и ночью. Я издалека ее чую, сквозь все новомодные наряды и любые маски. Раньше были мидраши, псалмы и учитель наш Моисей, а сегодня – патенты и завоевания Иисуса Навина, раньше панацею от всех страшных недугов и избавление от всех несчастий на свете находили в пении псалмов, а сегодня полное исцеление нам принесет патент Длинного Хаима. 7 Раньше только заповеди, ермолка на макушке, пышные пейсы, мезуза у входа, высаливание мяса и посты могли послать евреям Мессию, а сегодня его приведет Берл с помощью подвигов Иисуса Навина! Хочешь мечтать именно о нем – на здоровье, счастливых грез, но не сходи с ума и не суйся в Дамасские ворота среди бела дня на белом осле, которого ты видишь во сне по ночам! Иегуда Проспер-бек, мир его праху, видел и снов, и видений, и миражей, и фантазий поболее твоего, но, тем не менее, он очень точно знал границы и знал, где кончается сон и где начинается действительность. Он всегда знал, где он находится и который теперь час. Ты в прошлый раз заморочил голову доктору Ландау каким-то стихом из Иисуса Навина как раз тогда, когда он занимался мною, и у тебя не нашлось более подходящего времени для этих глупостей, и вот с тех пор у меня странное ощущение в глазах, особенно – в правом. Я уже говорила тебе, что мои глаза мне важнее всех ранних пророков вместе с поздними, и когда ты меня лечишь, то думай о моих глазах, а не о луне над долиной Айялонской. Но прежде всего проверь его ячмень. Ведь ты назначил его на половину первого, а теперь уже без четверти час, а я еще не закончила готовить обед. Ну, чего же ты ждешь? – с этими словами обратилась она ко мне. – Полезай на стул и пусть он займется твоим глазом. Что это ты вдруг так побледнел? Не бойся, он не сделает тебе больно! Воистину. Не знаю, что это случилось с молодым поколением, что они так…
И действительно, в тот момент мне стало нехорошо, пол завертелся и стал уходить у меня из-под ног, в ушах зазвенело и тошнота подкатила к горлу вместе с внезапным страхом: сквозь полуоткрытую дверь я увидел в коридоре арабского подростка, которого тащили двое феллахов, и нечто вроде разорванного, красно-бело-черного языка, брызжущего кровью, вываливалось из его зияющей глазницы. Госпожа Луриа и Берл за разговором не заметили представшего передо мною ужаса и решили, что это просто страх перед ожидавшей меня процедурой. Берл протянул мне стакан воды, в который накапал немного валерианы, и велел посидеть у открытого окна, пока не пройдет дурнота. Словно сквозь завесу, отделявшую меня от иного мира, я слышал их слова столь же явственно, как видел все пятна и пятнышки на улыбающемся и тающем от захлестнувшей его радости лице Берла. Он сказал, что «в каком-то смысле» в ее речах есть «железная логика», но «в более глубоком смысле» она не права, и вообще, ему в данный момент не хочется вдаваться в споры по поводу «еврейской свободы и независимости», ибо он собивается открыть ей великую тайну, которая уже не является тайной и заключается в том, что ей посчастливилось прийти сюда в величайший из дней его жизни, в тот день, когда сам он «выходит из рабства на свободу». И произошло это с ним «как неожиданное откровение, как внезапное озарение», когда он явился поутру на службу и зашел, по своему обыкновению, пожелать доброго утра доктору Ландау и вдруг добавил без всякой подготовки: «Сегодня – последний день, что я здесь работаю», и в этом причина того, что доктор так бесится. И то же самое, что вызвало этот жуткий приступ ярости, принесло ему, Берлу, неописуемое счастье. Госпожа Луриа, таким образом, — последняя пациентка, которой ему предстоит заняться.
В этом он ошибся, ибо не госпожа Луриа, а арабский подросток с выбитым глазом завершил карьеру Берла Рабана в клинике доктора Ландау. Он еще не успел положить на место спринцовку, как в кабинет ворвалась страшно бледная молодая сестра (даже она, привычная к подобным вещам, была потрясена) и крикнула:
— Немедленно в операционную! Доктор Ландау уже там. Только что доставлен арабский мальчик. Срочный случай!
Только тогда, когда Берл поспешил в операционную, а мы вышли из клиники и уже прошли часть пути, я вдруг очнулся в каком-то восторженном изумлении посреди разворачивавшейся передо мною цветной картины, внутрь которой я сам уже входил: розовые камни погруженной в тень и с каждым шагом приближаюшейся ко мне слева ограды катят мне навстречу свои прохладные, ласкающие душу волны. Мне хочется припасть щекой к шлифованному камню и выпить нго цвет. Пролом в ограде заделан цементом с его ничего не излучающей глухой серостью, и я говорю себе: «камень – живой, а бетон – мертвый, нельзя затыкать пространство живого камня мертвым бетоном». В углу ограды, из щелей в камнях, каперс патетически выпрастывает темнозеленые пятна своей листвы и почек, из которых рвется наружу вся таящаяся в них благодать. Тоска его плещет бело-пурпурными языками, и вся улица переливается томным трепетанием бледной каменной плоти домов, которые, хоть и стоят единым строем, но каждый из них хранит собственную тайну жизни, присущую лишь ему одному и уникальную по форме, цвету, вкусу, запаху и оттенку печали в хранимых им воспоминаниях. Я ощупываю задний карман своих штанов, чтобы ощутить книжечку песен Таммуза к Ашере с трепетом растущей в сердце радости оттого, что великая тайна – у меня в кармане, и вот-вот, как только мы придем домой, я смогу открыть ее, проникнуть в нее. Я чувствую, что великая тайна, кроющаяся в заднем кармане моих штанов, принадлежит миру, отличному от мира тех тайн, что шепчутся в этих домах. Тайны эти, столь несхожие между собой, всё же принадлежат одному миру, в то время, как моя тайна принадлежит миру иному. Я говорю себе, что самым подходящим местом для чтения песен Таммуза была бы Геенна или долина Кидрона, или, точнее, гробница Авессалома. Я решаю немедленно бежать к Кидрону, страстно предвкушая единение с песнями Таммуза к Ашере в гробнице Авессалома.
Но не в гробнице Авессалома прочел я впервые песни Таммуза, и не в пещере Иосафата, и не в гробнице фараоновой дочери, и не в Геенне, а в кафе Гат, представлявшемся мне еще более далеким от их мира, чем прочие городские дома, там, где на самом деле (что выяснилось в тот же день, после прочтения) эти самые песни были написаны всего полгода, а вовсе не тысячи лет назад, как я подумал, обнаружив книжку Эшбаала Аштарота под пепельницей с павлином. В тот момент, когда я хотел уже бежать в долину Иосафата, госпожа Луриа, словно вспомнив что-то, едва не позабытое, обернулась ко мне и сказала:
— Беги сейчас же в кафе Гат, да скажи Гавриэлю, чтобы приходил к обеду. Он наверняка сидит там с госпожой Ландау, и если ему не напомнить, то он забудет вернуться домой. Ведь эта дурная докторша совсем его заморочила.
Я появился в кафе Гат незадолго до Гавриэля и Ориты. Под навесом, очерчивавшим оливковый прямоугольник тени посреди слепящей белизны пустынной в раскаленный полдень улицы, прохлаждались трое. Вильям Джеймс Гордон, начальник полицейского участка Махане Иегуда, сидел за столиком у края тротуара, занятый своей фотографической камерой, а за другим столиком толстый Булус-Эффенди и тощий профессор Вертхаймер переговаривались через скрипку, лежавшую в открытом футляре. Я впервые видел профессора Вертхаймера со скрипкой и, поскольку именно в этот момент он продал ее Булусу-Эффенди, то, как выяснилось, и в последний.
Пока тощий профессор Вертхаймер излагал историю этой скрипки толстому Булусу-Эффенди, окруженному дымом наргилы, Вильям Джеймс Гордон за соседним столиком занимался своим аппаратом и снимал их кадр за кадром, а шофер Дауд Ибн-Махмуд, стоявший внутри у стойки, как обычно в таких случаях, испытывал приступ возмущения этим англичанином, всегда умудрявшимся отыскать самые ничтожные объекты, самые бессмысленные сцены и самых уродливых людей для своих снимков. Дауд уже и сам купил фотографический аппарат Кодак последней модели, с новейшими приспособлениями, которые Гордону и не снились, но еще ничего не сфотографировал, потому что попросту не нашел еще достаточно красивых людей для снимка и достойных увековечения обстоятельств, вроде свадеб и торжественных приемов. Отвращение Дауда Ибн-Махмуда к фотографиям Гордона было не менее сильным и сущностным, чем неприятие Гордоном всех даудовых представлений о красоте в искусстве и фотографии, но, в силу куда большей своей нетерпимости, гораздо сильнее бросалось в глаза и было известно всем посетителям кафе Гат. Гордон публично не выражал своего мнения о взглядах Дауда, похожих на эстетические воззрения большинства посетителей кафе Гат, начиная с высокопоставленных правительственных чиновников, консулов, высших офицеров и юристов и кончая их шоферами, секретарями и слугами, не из скрытого презрения к массовому вкусу, а потому, что не любил высказывать суждения и спорить вообще и по поводу вкусов – в частности. Он был молчуном по своей природе и не верил в способность споров влиять на человеческий вкус, и когда хотел выговориться, обращался к близким себе по духу и по пристрастиям, вроде Гавриэля, Ориты или Вертхаймера. Минут через пять после завершения скрипичной сделки он сказал Вертхаймеру, что все даудовы грезы по потерянному раю, мелкие и заимствованные, всегда ловятся на «китч», как мухи на сладкую липучку. (Неанглийскому слову «китч» Гордон научился у Вертхаймера, так же, как и вошедшим в его речь выражениям «шмальц» и «кветч.) Эти слова Гордона, вопреки логике и точному знанию, приобрели для меня странную подлинность всего через восемь дней после их произнесения, в тот день, когда оба они, и Гордон, и Дауд Ибн-Махмуд, были убиты. Перед тем, как был убит Дауд, Красное Ухо, наш престарелый лавочник, дядя Берла Рабана, повесил в дверях лавки ленту, обмазанную красной, сладкой, липучей смесью, чей блеск бросался в глаза издалека, и когда рухнул Дауд Ибн-Махмуд, я увидел ленту – и вот она полна мух. То, что было блестящей полосой, превратилось в вырванный с корнем язык, усеянный черными точками – мелкими грезами Дауда, выпорхнувшими вместе с душою из узилища его тела, и по пути в свой рай попавшимися в ловушку для мух. Преодолевая тошноту, я попытался вызволить хотя бы одну из мух, висевшую на краешке ленты, но ее ножки и кончики крыльев уже набрали клея и, вместо того, чтобы взлететь, она свалалась на землю и продолжала барахтаться в пыли на пороге, пока я не раздавил ее из жалости. Сегодня уже не увидишь этих мушиных липучек, но тогда, тридцать пять лет назад, до появления распылителей, они висели в продовольственных лавках, подобно свечам, зажженным не за вознесение души Дауда, но, напротив, будучи порождением Шайтана, ради втоптания ее в прах земной. Изумившись, я пожалел о том, что этим Шайтаном, единым речением своим превратившим наивную душу Дауда в гадкий мушиный рой, был именно его добрый приятель Гордон, отнюдь не посягавший на его душу и вовсе не желавший ему зла, и не пытавшийся с ним спорить и убеждать его даже в тех вопросах, где их мнения расходились.
Кроме них и стоявшего у стойки шофера Дауда Ибн-Махмуда в кафе Гат никого не было. Гавриэль и Орита еще не вернулись с прогулки, и я поспешил достать книжку песен Таммуза к Ашере и начал читать, стоя в углу под навесом, рядом с Гордоном. Я бы, конечно, предпочел сесть за один из столиков и спокойно погрузиться в мир Таммуза и Астарты, но не решился. Кафе это казалось мне по всем статьям принадлежащим миру взрослых, и я до сих пор переступал его порог только под покровительством Гавриэля. К тому же, я опасался, что ко мне подойдет официант, а ведь у меня в кармане не было ни гроша, и я бы не вынес тяжкой сцены объяснений и обсуждений того, что явился сюда исключительно дожидаться Гавриэля по поручению его матери, велевшей напомнить ему об обязанности вернуться к обеду.
Гавриэль и Орита пришли, конечно же, не более, чем через несколько минут, но за это короткое время я успел проглотить почти половину книжки (в те годы я еще был способен читать на диво быстро и запоем одолевал книгу в несколько сот страниц в считанные часы) с тягостным ощущением, что тут что-то не так. Я не понимал эти стихи. Я читал слова, которые не складывались в ясную картину, не открывали мне окошка в тайный мир и не пробуждали во мне никаких эмоций. А в тех случаях, когда мне удавалось сложить обрывки картин и осколки смысла, они вызывали у меня неприятное чувство. Я встретил там и Ваала, и Астарту, но не нашел ни света, ни изобилия, ни радости жизни, ни добродушия, знакомых мне по языческим стихам Черниховского. Вместо всего этого от них, казалось, исходило какое-то жестокое упорство, кипевшее внутри серого мрака, время от времени отражавшего красую вспышку, вроде отсвета пожара, полыхавшего в стенах некоего города, где под прикрытием огня лилась кровь. Вместе с тем, я ощущал странную мощь, пробивавшуюся сквозь библейские слова. Ибо сами по себе слова песни не открывали мне вход в нее, но напротив – стояли между нами глухой стеной, и всё из-за их необычных сочетаний. Те же самые слова, совершенно понятные внутри своего окружения, в стихах Библии, делелись непроницаемыми и невнятными в песнях Таммуза. Это напоминало оборотную сторону, другой полюс «библейской» выспренности эпохи Гаскалы. 8 Мне было обидно, что я не способен проникнуть в стихи. Хотя напряженное вглядывание завершилось чувством разочарования, я не вынес тут же, на месте, приговор песням Таммуза. Тогда я верил в печатное сово как таковое и предположил, что недостаток заключен во мне самом, а не в стихах, что проблема в слабости восприятия, а не в дефекте воспринимаемого. Разочарование превратилось в тоску, овладевшую мною не только из-за того, что я, подобно мышонку, знающему, что валяется на золотых динарах и сознающему, что не знает, как извлечь заключенное в них благо, оказался бессилен насладиться нечаянно свалившимся на меня таинственным миром, но также из-за места и времени. В полуденном зное улица Пророков и ведущая к ней улица Рава Кука совершенно обезлюдели, а все сидевшие в тени навеса, казалось, были чем-то подавлены, в особенности профессор Вертхаймер, распространявший волны трагизма, от которых перехватывало дыхание.
Словно поток воды, внезапно ворвавшийся в сухое пыльное русло, из-за угла улицы Рава Кука появились Орита и Гавриэль. Они спешили войти, чтобы заказать какого-нибудь прохладительного питья, когда взгляд Гавриэля упал на скрипку, лежавшую на столике в раскрытом футляре, и он остановился, пораженный находкой, даже не заметив улыбавшегося ему Гордона. Не обращая внимания ни на кого – ни на Булуса, ни на Вертхаймера, ни даже на звавшую его Ориту, он вынул скрипку из футляра, подстроил струны и заиграл французскую народную песенку «По пути я встретил дочь косаря», которую, с тех пор, как вернулся из Франции, имел обыкновение напевать сам себе по утрам, готовясь к бритью. Булус-Эффенди совершенно очнулся ото сна, сложил руки на животе и расплылся в широчайшей улыбке, предвкушая неожиданное удовольствие, которое приготовил ему на дессерт Гавриэль-бек, и даже похоронивший жену профессор Вертхаймер распрямил спину, сбросив давившие на него глыбы горя, и улыбнулся чему-то в себе, словно благодаря Брунхильду за те прекрасные часы их жизни, когда она играла для него на этой скрипке. Вышла сияющая Орита с кружкой пива, и Гордон поспешил тайком вставить новую пленку в аппарат. (Много лет спустя я случайно обнаружил, что он успел сфотографировать не только профессора Вертхаймера и Булуса-Эффенди при продаже скрипки, и не только Гавриэля, играющего у входа в кафе Гат, но и меня, стоящего в углу под навесом и читающего песни Таммуза.) Когда с французской народной песенки Гавриэль перешел на цыганско-венгерскую мелодию, он уже был окружен публикой. Безлюдная за минуту до этого улица вдруг ожила. Словно солдаты, отрабатывающие приемы маскировки и по команде начинающие двигаться, чтобы продемонстрировать потрясенному наблюдателю, что казавшееся ему заросшим пустырем пространство на самом деле кишит толпами, к игравшему Гавриэлю потянулись люди, возникшие из пустоты. Высунулась из своего ларька голова торговца фалафелем (спустя годы открывшего собственную лавку, прославившегося под именем «Царь Фалафеля», а перед смертью раскрывшегося в качестве своеобразного художника), от тени за оградой аптеки Хадасса (где ныне находится профучилище имени Эллис Салесберг) отделились строительные рабочие, двое курдских грузчиков вынырнули из-под своих тачек, араб в тюрбане с кисточками, торговавший «индийским фиником» 9 возник из-за повозки башити, а терраса ешивы Рава Кука почернела от лапсердаков. Все эти улыбающиеся физиономии, от ешиботников до башити, выражали восторг даром доставшегося им наслаждения от совместного плавания по волнам заливистого скрипичного мотива. Лишь остававшийся у стойки Дауд Ибн-Махмуд поморщился, удрученный тем, что Гавриэль публично унижает себя средь бела дня перед простыми рабрчими и стадом грузчиков и извозчиков и разыгрывает на улице «синема балаш» 10 на глазах у всех этих «прокаженных и гнойных» зевак, которые потом с презрением плюнут ему в лицо. Незадолго до возвращения Гавриэля Дауд был свидетелем «синема балаш» — сцены настолько болезненно унизительной, что ему хотелось бы стереть ее из памяти. Он возил судью в Порт-Саид в связи с разграничиванием зон влияния между кланами Синая и Негева. У железнодорожной станции им пришлось остановиться по требованию военной полиции, перекрывшей дорогу, чтобы освободить проход для шотландского батальона. Пока солдаты заполняли вагоны, их осаждали разносчики и мелкие торговцы всех мастей, и посреди сутолоки вдруг послышались звуки скрипки. Один цыганский комедиант пиликал на скрипке, другой водил в танце медведя, а третий, с маленькой противной обезьянкой на плече, обходил с шапкой улыбавшихся солдат. Египетские мальчишки, человеческие отбросы, которыми в этой стране вонючих болот кишат все улицы, терлись между солдатами и комедиантами и, поскольку им нечего было предложить за английские деньги – ни музыкальных, ни артистических талантов, ни товара, ни пляшущих медведей, ни стаканчика тамаринда, ни даже обезьяньего хвоста – задрали свои галабии (ведь у этих тварей, что будут похуже обезьян, нет на теле ничего, кроме кишащих вшами вонючих халатов) и, указывая на свои уды, стали кричать: «Шуфт зуби – хат мсари!», то есть: «Видел письку – давай деньги!», а солдаты покадывались от смеха. Один из полицейских, стоявший возле машины, сказал своему приятелю: «Паскудные арабы! Все они – выблядки. Бесстыдные обезьяны!». И Дауд весь вспыхнул, словно получил вдобавок к плевку в лицо пару пощечин. Ведь на просторах империи, где никогда не заходит солнце, у него, Дауда Ибн-Махмуда, статус повыше, чем у какого-то там военного полицейского. Он – личный шофер члена Верховного Суда, кавалера Ордена Британской Империи! Ему достаточно было только сказать судье, задремавшему на заднем сидении, что этот подонок его оскорбил, обругав вместе со всем арабским народом, чтобы этот жандармишка, смердящий поболее вонючих египтян, очутился за решеткой. Почему этот жандармишка сказал «арабы», если ему прекрасно известно, что это не арабы, а египтяне? Да и египтяне, египтяне тоже египтянам рознь. Есть египтяне, что похуже обезьян, свиней и гиен, а есть египтяне благородные, изысканные и благовоспитанные, вроде Сидки-паши, личного секретаря короля Фуада, во время визита в Иерусалим оказавшего высокую честь гавриэлеву отцу, Иегуде Проспер-беку, проведя в его доме целый день, только потому, что тридцать лет назад они вместе учились в Каире. И вот Гавриэль учиняет это великое посрамление памяти покойного отца и ныне живущей и здравствующей благородной матри, и себя самого, и друзей и приятелей своих, и выходит играть на улицах, как все эти нищие трюкачи и калеки-побирушки.
Чем больше мрачнело лицо Дауда, тем больше сияла и воспламенялась Орита, и когда Гавриэль, рванув струны, перескочил с цыганской мелодии на популярное в то время танго «Ревность», она уже не могла сдерживать плясавший в ней ритм и положила руку на плечо Дауда, чтобы увлечь его танцевать. Она, конечно, хотела танцевать с Гавриэлем, но, поскольку его руки были заняты скрипкой, обратилась к тому, кто был под боком. От прикосновения ее руки по лицу Дауда пробежал каскад содроганий, вроде тех, что иногда пробегают под лоснящейся кожей коня. Он еще больше согнулся, ухватившись обеими руками за поручень бара. Так, наверное, некогда хватался за роги жертвенника спасавшийся в городе-убежище от жаждущих крови мстителей 11. Что с тобой, Дауд? – спросила Орита. – Ты не хочешь танцевать со мной?
Дауд еще ниже опустил голову и еще пристальнее уставился на кружку пива Его покрывшееся испариной, красное, как черепица после дождя, лицо едва сдерживало следы страшного напряжения от внутренней борьбы. Неожиданно резким движением он повернул лицо от кружки к Орите, словно собираясь что-то сказать, да только в этот момент она уже повернулась к нему спиной и подлетела к Гордону, который ответил ей улыбкой и, прежде, чем она достигла его столика, вскочил с рыцарственным благородством английского офицера былых времен, предупреждая ее собственным предложением оказать ему эту честь. Они прошлись в танце вокруг его столика, и когда проносились мимо меня, я расслышал, как он шепнул ей:
— Вы не почувствовали, что мучаете его? Посмотрите на выражение его лица!
Она же ответила на такие речи, мешающие ей веселиться всякими досадными и ненужными мелочами, раздраженным пожатием плеча.
Я заметил выражение лица Дауда, но, когда бы не замечание Гордона, придавшее ему особое значение, оно бы, конечно, меня не впечатлило столь сильно и не всплыло бы неожиданно в другом месте много лет спустя, при других обстоятельствах и на лице другого человека. Через тридцать лет я увидел то же самое выражение, внезапно, в процессе разговора, исказившее лицо того, кто сидел напротив меня. Дело было незадолго до написания этих строк, в праздник Суккот после окончания Шестидневной войны, на первых послевоенных сборах нашей роты. Нам было поручено охранять лагерь военнопленных в Атлите, и как-то раз я присоединился к офицеру разведки, сопровождавшему группку из четырех-пяти египетских пленных на однодневной экскурсии. Время от времени маленьким группам пленных, как правило, из офицеров, устраивали поездки по стране. Перед отправкой все мы, и пленные, и сопровождающие, чтобы не бросаться в глаза, переоделись в штатское и выехали на гражданской машине. Офицер разведки спрятал свой пистолет под рубашкой, а я свой Узи без приклада – в портфеле с книгами. Когда мы прибыли в киббуц Сеятель, считавшийся венцом этой экскурсии, нас встретил секретарь и продемонстрировал кое-что из чудес современной техники в хлеву и в птичнике, а затем препроводил нас в столовую, где мы уселись в дальнем углу, чтобы поговорить до наступления обеденного времени. Не помню, как на самом деле назывался киббуц: Сеятель или Посев. Так или иначе, мы встретили там арабских работников из Назарета, ставших одной из тем для бесед с пленными. К моему изумлению, из вопросов египтян стало очевидным, что они действительно заинтересованы всем, что увидели и услышали, в особенности сидевший напротив меня молодой офицер лет тридцати пяти, производивший впечатление черезвычайно восприимчивого и образованного человека. Посреди разговора его лицо вдруг покраснело, покрылось потом и исказилось каскадом мельчайших судорог. Из глубин моего детства всплыло лицо покойного Дауда, столь же явственно, как в тот момент, когда Орита положила руку ему на плечо, и совпало с лицом пленного, застывшим в попытке унять дрожь в гримасе отчаянного напряжения. «Орита!» — сказал я себе и обернулся, обнаружив за спиной двух юных Орит, приближавшихся к нашему столу в таких коротких и врезающихся в бедра шортах, что их было легко принять за купальные трусики, одна – в оливковых, другая – в темно-красных. Я и сам встрепенулся, когда возникла третья, толкавшая перед собою тележку, чтобы обслужить нас, и оказалась настолько близко, что край стола впился в ее ляжку, в то время как она нависла над нами всей своей пышной грудью. На какой-то миг я испытующе уставился на физиономию пленного с заносчивостью того, у кого есть кусок хлеба за пазухой, и тут же вспомнил, что произошло со мной самим сразу после прекращения огня, когда со стороны я, несомненно, являл собой ту же самую картину, что и этот офицер, сквозь личину которого просвечивал из глубины прежних времен образ Дауда. Я отправился тогда за какой-то бумагой из штаба. Джип, направлявшийся дальше на север, высадил меня в Тель-Авиве, на углу улиц Ибн-Габироля и Каплана. Как только я ступил на тротуар, сердце мое отчаянно забилось: вся улица, казалось, была полна проституток, старавшихся подцепить солдатика, и без того изголодавшегося по женщине, — в легких коротеньких платьях, развевавшихся и при каждом шаге задиравшихся выше бедер, обнажая дрожащие ягодицы, выпиравшие из тесных трусиков. То была достигшая Израиля мини-мода, внезапно распахнувшая целый мир разнузданных наслаждений глазам, в последнее время видевшим, кроме грязных комбинезонов цвета хаки, лишь длинные, наглухо застегнутые и тщательно замотанные одеяния феллахских женщин в завоеванных деревнях.
Булус-Эффенди, до появления Гавриэля и Ориты пребывавший в такой дреме, что даже мысль о необходимости садиться в машину и ехать домой его утомляла, сбросил с себя последние путы сна и, когда Гавриэль покончил с танго «Ревность» и перешел к «Улыбке» — новейшему слоу-фоксу, только в последнее время появившемуся на наших танцевальных площадках, вскочил со своего места и широчайшей улыбкой и распростертыми руками пригласил Ориту на танец. Словно стареющий бык, этот толстяк внезапно пробудился, чтобы доказать всему миру, что есть еще довольно силы в его чреслах и мощи в его дородном брюхе, чтобы танцевать не хуже всякого молокососа. И с игривой ухмылкой, которой он, предупреждая любые насмешки со стороны, публично заявлял о том, что видит себя таким, какой он есть, со всей потешностью своих неуклюжих движений, он воспользовался отеческим правом сплясать с Оритой в собственное удовольствие. Когда же он, пыхтя и отдуваясь, уселся на место, то удостоился оваций, и даже профессор Вертхаймер ему похлопал, а Орита сорвала панаму с головы Гавриэля и обошла публику в точности так, как цыган на вокзале в Порт-Саиде. Дауд, не в силах перенести этого последнего унижения, еще более чудовищного, чем все предыдущие, умчался куда-то и не видел, что Орита, на самом деле, подошла лишь к Булусу-Эффенди, который в восторге сунул руку в карман и бросил в щляпу толстую пачку купюр — несомненно, раза в три-четыре больше денег, чем заплатил за скрипку Брунхильды.
— А теперь, — воскликнула Орита, — я приглашаю вас всех на обед в гостиницу «Царь Давид»!
— Нет, нет! – крикнул я Гавриэлю, вылезая из угла. – Твоя мама ждет тебя к обеду! Она сказала, чтобы ты немедленно шел домой.
— Я и тебя приглашаю! — заявила в ответ только что заметившая меня Орита. – И не волнуйся за госпожу Луриа. Ее обед всё равне не поспеет до захода солнца. Куда это вдруг исчез Дауд? Как же мы доберемся до «Кинг Дэйвид»?
— В моей машине, — сказал Булус. – Пообедать я уже здесь пообедал, но буду счастлив сидеть напротив вас в «Кинг Дэйвид» и пожирать вас глазами.
— Такому, как вы, старому сластолюбцу, — ответила Орита, — больше бы подошло иметь дело не со мною, а с маленькими девочками. Я для вас старовата: мне уже стукнуло тридцать пять. А вместо этого, вы могли бы поступить, как поступали римляне.
— Что же делали римляне? – спросил Булус, вставая, чтобы подать машину.
— Они совали в пищевод перо и вызывали рвоту, чтобы насладиться новым обедом.
Булус-Эффенди в восторге расхохотался и сказал:
— В истории всегда можно чему-нибудь научиться.
Профессор Вертхаймер, еще не простившийся со скрипкой, сел спереди, рядом с Булусом, обнимая инструмент обеими руками и обеими ногами, а Орита уселась сзади, между Гавриэлем и Гордоном.
— Садись ко мне на колени, — сказал мне Гордон.
Но я не посмел ослушаться госпожи Луриа и отправился домой прежде, чем Гавриэль успел закрыть дверцу машины. Когда я подходил к воротам, мимо меня промчалась машина судьи. Ее вниз по улице, в сторону глазной клиники, с сумасшедшей скоростью вел Дауд.
«Только этого ему сейчас не хватает», сказал я себе, «угодить в лапы доктора Ландау! От жениных выходок – к мужнину реву».
Поскольку я явился в кафе Гат из клиники, где собственными ушами слышал вопли старого врача и видел ужас, овладевший служащими и пациентами (за исключением вызвавшего весь этот шум Берла Рабана), я почувствовал необходимость остановить Дауда и предостеречь его, да только сделать это было невозможно: машина уже была на спуске и, оглянувшись, я увидел, что она сворачивает на углу улицы Сент-Пол в сторону клиники. Сердце почему-то подсказывало мне, что он спешит именно к доктору Ландау, хотя никакой уверенности в этом не было, и более резонным казалось бы предположение, что он спешил забрать откуда-то судью – быть может, из Национальной библиотеки, находившейся тогда на Подзорной горе.
Спустя тридцать пять лет я проходил мимо дома, в котором прежде располагалась глазная клиника, и его вид не пробудил во мне никаких эмоций, несмотря на то, что я с головой погружен в связанные с ним воспоминания. Новая жизнь этого дома и этой улицы не имеет ничего общего с той жизнью. Это чувство наяву было своего рода подтверждением сна, возвращающегося ко мне раз в несколько месяцев на протяжении последних лет: я иду искать Ориту в кафе Гат, чтобы сообщить ей радостную весть. Орита еще не пришла, и я сижу и жду ее. Йосеф Швили, владелец кафе, затаскивает внутрь носилки, на которых лежит тело Ориты. Я заказываю у него чашку кофе и пирожное и тороплю, требуя, чтобы он обслужил меня прскорее, ведь я тороплюсь на встречу с Оритой. Я пью и ем с исключительным удовольствием, а потом перешагиваю через труп, перегораживающий выход. Я знаю, что Орита мертва, но это знание совсем не омрачает радостного предвкушения встречи с нею.
Эта радость проистекает из владеющей мною во сне уверенности, что Орита, выпорхнувшая из своего тела, сейчас живет в другом, новом теле, но, тем не менее, осталась прежней Оритой. Труп, лежащий на носилках – это старый дом, переставший интересовать меня с того момента, как лишился своего содержимого. И я иду искать ее в ее новом доме. Но действительно ли Орита продолжает жить и здравствовать после того, как выпорхнула из прежнего тела, если не считать того, что она продолжает жить, здравствовать и действовать в знавших ее людях, и действительно ли она облачилась в новое тело? Так или иначе, мне остается искать ее только в себе и довольствоваться своими воспоминаниями, мыслями, видениями, фантазиями и снами, ведь у меня нет ни малейшего шанса встретить ее снова. Ибо если она продолжает свое существование в виде бесплотной души, человеческим глазам ее не разглядеть, поскольку она находится за пределами материального мира, а если всё же оделась в новое тело, мы можем быть совершенно уверены, что она изменилась настолько, что не только я не узнаю ее, но и она сама себя не узнает и не вспомнит ничего из прежнего своего воплощения. Человеку не дано дважды войти в одну и ту же реку в одной своей жизни, а уж тем паче – в двух.
В тот день, после того, как Орита пригласила всех отобедать в гостинице «Царь Давид» за счет Булуса-Эффенди, и после того, как потрясенный Дауд пронесся в направлении глазной клиники, чтобы, как видно, нажаловаться доктору Ландау на бесчинство, учиненное его супругой на улице, я вернулся домой и сообщил госпоже Луриа, чтобы она не ждала Гавриэля к обеду.
— Я знала, что так и будет, — сказвла госпожа Луриа. — Я знала, что ненормальная докторша куда-нибудь его утащит.
Она всё еще была под впечатлением произошедшего во время визита в глазную клинику, от наглости арабского возницы-башити и, в особенности, от внезапного увольнения Берла. За обедом она не расставалась с этим увольнением, «которое обрекает жену и детей на голодную смерть», и, наконец, снова подчеркнув, что сердце всегда подсказывало ей, что «Берл Рабан – на всё способный смутьян», пришла к выводу, что «дело не чисто» и что она «всегда чувствовала, что нечто этакое постоянно происходит там, за этим косящим на сторону глазом, за этой спрятанной в усах ухмылкой, в самой глубине мозгов этого Берла».
После еды, пока госпожа Луриа продолжала дивиться «странным переворотам», всегда, по ее мнению, происходящим в тайниках берловых мозгов, я поспешил вернуться к песням Таммуза к Ашере. После разочарования от первого поспешного чтения под навесом кафе Гат, я чувствовал, что мне нужно во что бы то ни стало расколоть твердую скорлупу непроницаемых слов, что в моих силах раскрыть тайну этих стихов, если мне будет предоставлено довольно времени, чтобы прочесть их вновь, сосредоточенно и со вниманием.
Одну тайну, которая, несомненно, была очевидна каждому, и которую я не осознал немедленно из-за абсолютной веры в назнание «Песни Таммуза к Ашере» и в имя автора – Эшбаал Аштарот, открылась мне в тот момент, когда я снова раскрыл книжку. Эти стихи написал не один из пророков Ваала в древние времена, а ивритский поэт наших дней, и не «на высоких холмах под всяким ветвистым деревом» 12, а в кафе Гат, в тени того самого зеленого навеса, где перед обедом стоял я сам, их читая. Под последним циклом стихов, озаглавленным «Одолевающая страсть», так и было напечатано: «Кафе Гат, Тишрей 5696». Обнаружив это, я пришел в волнение от идеи, что Эшбаал Аштарот, автор «Песен Таммуза к Ашере» — никто иной, как Гавриэль, и немедленно, все детали, касающиеся Гавриэля, всё то, что мне о нем рассказывали еще до нашего знакомства, соединились в цельное и неоспоримое подтверждение. Его мать, перебирающая рис в большой миске и произносящая с ее далеким отсутствующим взглядом: «Габи был мальчиком с фантазиями. Этим он похож на старика». Реб Ицхок, делающий запись в своей книжке и говорящий мне на идиш, не поднимая глаз: «Мозги у него есть. Но он нечестивец, и душа его – душа язычника. Уже мальчишкой в хедере он занимался идолопоклонством, спаси нас, Господи». И весь этот рассказ аптекаря, доктора Блюма, о Гавриэле, в детстве спускавшемся в лунные ночи с голубями в долину Кидрона! И теория аптекаря о том, что библейские истории отравили мозг Гавриэля.
Теперь всё ясно. Что такое «душа язычника»? Это ведь душа одного из пророков Ваала! И собственные рассказы Гавриэля вдруг приобрели новое измерение, все те истории, что он рассказывал мне по возвращении домой – о прогулках между менгирами и дольменами – остатками древнекельтских языческих культов в Бретани, и о пробудившемся в нем чувстве «иной души». Да и то, что произошло перед обедом, всего полтора часа назад, приобрело неожиданный смысл. То, как Гавриэль подошел к скрипке и начал играть посреди улицы, та полнейшая естественность, с которой он последовал своему желанию, ни на секунду не останавливаясь и не принимая в расчет обстоятельства места и мнение прохожих, что так рассердило и напугало Дауда, показалось мне теперь следствием языческой души Эшбаала Аштарота, автора «Песен Таммуза к Ашере». И кто же эта Ашера, как не Орита, пустившаяся в пляс! После обеда в гостинице «Царь Давид» Гавриэль и Орита отправились в тайное капище, и в тот момент, когда я читаю эти стихи, он соединяется с нею в языческом соитии.
В это время Гавриэль вошел во двор. Он был в приятном расположении духа, шляпа сдвинута набок, лицо разгорелось от выпитого, как видно, за обедом и после него. Услышав его шаги, я хотел поскорее подложить книжку на прежнее место, под пепельницу с павлином, но не успел. Он бросил озорной взгляд на песни Таммуза к Ашере и спросил меня:
— Ну, что ты думаешь о новых стихах Берла?
Покрасневший и потрясенный, я застыл на месте, не издавая ни звука и ничего не понимая. Павлиний хвост с медной пепельницы искрился на солнце, склонявшемся к западу, и только после того, как Гавриэль добавил:
— Ты знаешь, сегодня – великий день в жизни Берла. Сегодня вышла его книга, и сегодня же он решил оставить работу, чтобы наконец, в пятьдесят лет, всецело отдаться литературе.
Только тогда я понял, что Берл Рабан – это Эшбаал Аштарот, автор «Песен Таммуза к Ашере».
— Да, — ответил я Гавриэлю, — я знаю. Он рассказал нам, что бросает работу, когда твоя мама ходила со мной в полдень в клинику доктора Ландау.

1Книга «Бытие», гл. 37, ст. 4: «И увидели братья его, что отец их любит его [Иосифа] более всех братьев его; и возненавидели его, и не могли говоритьс ним дружелюбно». 2Парафраз ст. 22, гр. 27 Книги «Бытие»: «Иаков подошел к Исааку, отцу своему; и он ощупал его, и сказал: голос, голос Иакова; а руки, руки Исавовы».
3В главе «Моисей и эфиопская жена» книги «Лето на улице Пророков». 4 «Хет»(ח) и «айн»(ע) – буквы еврейского алфавита, обозначающие гортанные звуки, выделяющиеся в произношении выходцев из восточных общин. В ашкеназском произношении «хет» звучит как обычное «х», а «айн» остается беззвучным.
5 Скрытая игра слов, пророчество, не ясное самой говорящей: רוח ערבית означает как вечерний ветер, так и арабский дух. Дауду вскоре предстоит погибнуть от руки Гавриэля во время арабского мятежа, в котором он участвует совершенно неожиданно для всех. 6 Екклесиаст, гл. 1, ст. 15
7 длинный Хаим (Долгая Жизнь) — брат Берла, персонаж первых романов эпопеи. 8Гаскала (הסכלה) – еврейское просвещение, в середине и конце XIX века стремившееся, среди прочего, к созданию литературы на иврите, не являвшемся тогда разговорным языком.
9 «индийский финик» (תמר הינדי) – тамаринд, популярным напиткрм из которого торгуют вразнос на Ближнем Востоке.
10дармовое кино – выражение, состоящее из английского и арабского слов.
11Державшийся за роги жертвенника Господня был тем самым защищен от посягательства на свою жизнь (см. напрмер 3-ю Книгу Царств, гл.1, ст. 50-51 и гл. 2, ст. 28). В специальных городах-убежищах могли скрываться от мести совершившие непреднаверенное убийство (см. Числа, гл. 35, ст. 11-14).
12 Описанные в Библии места языческих жертвоприношений. См. например: Второзаконие, гл. 12, ст. 2.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



































Advertisements