:

Некод Зингер: «СЛАБЫЙ ЛЕД СТОЛИЦЫ»

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:26

О том, что в течение долгого времени по всей столице шел тяжелый гул
самых невероятных слухов, очень быстро перекинувшихся и в отдаленные и глухие
места провинции, и говорить не приходится, и слухи эти даже тошно повторять.
М. Булгаков, «Мастер и Маргарита»

Постройка города по плану воображаемого горнего Иерусалима – явление само по себе замечательное, но принадлежащее эпохе, давно уже, по мнению широко распространенному, отошедшей во мрак истории. Желающие погрузиться в изучение сей темы могут начать хотя бы с книги «Praga Mysteriosa». А мы будем придерживаться текстов мирского характера, то есть тех, что представляются таковыми на первый взгляд.
Не знаю точно, как обстоит дело сегодня, но еще несколько лет назад едва ли не каждый русский читатель, очутившись в Иерусалиме, сразу же записывался на экскурсию по булгаковским местам. Меня же эта сама собой напрашивающаяся ситуация, умиляя, изрядно смешила, ибо, по скромному моему, но неизменному мнению, иерусалимские главы любимого народами романа «М. и М.» были и остаются лучшим талантливейшим образцом той упомянутой выше средневековой практики переноса «реалий» заоблачного, запредельного и универсального на твердую, хорошо знакомую национальную почву. И если автор и не успел по состоянию здоровья удалить из прекрасного московского романа несколько неудачных страниц, то уж нам, по крайней мере, не стоит делать на этом недоразумении свой маленький репатриантский бизнес. Иными словами: в Москву, в Москву, любознательный булгаковец! В крайнем случае – в Киев (хоть и ближнее, а тож зарубежье)! При этом сама эта параллель «Москва – Иерусалим» всегда казалась мне весьма занятной в свете (сквозь призму, в парадигме и т.д. и т.п.) того, что оказавшись приемлемой для одной «нашей древней столицы»1 и окрестностей, вплоть до Нового Иерусалима, в другой, еще более древней и еще более нашей, она практически не существует. Например, книготоварищество «Москва – Иерусалим», стоящее за почтенным «журналом еврейской интеллигенции» «22», не только не преобразилось за три десятилетия израильского подданства в «Иерусалим – Москва», но и вообще окончательно окопалось в Тель-Авиве.
Сколько ни рылся я в наследии наших превосходнейших поэтов, мне за долгие годы так и не удалось обнаружить ни одного примера видения Москвы в Иерусалиме или хотя бы некоего наложения на образ одной белокаменной реалии другой, справедливо названной Савелием Гринбергом «краснокаменной»2. Даже Генделев, совсем уже ставший помесью москвича с иномаркой, готов лишь «прогарцевать от Стены до Москвы и назад»3.

Ну, казалось бы, нам только легче. Отчего вдруг один город должен обязательно будить призраки другого? Вместо прямого и лапидарного ответа я предлагаю проверить, сколько раз у того же показательного поэта всплывает непотопимым градом Кидешем Северная Пальмира, аккурат посреди «города имени неба» – «Санкт-Иерусалима», как обозвал он его в своей давней «Охоте на единорога». Давайте загибать что попало: тут и декабристы непременные, коих у всякого петербуржца всегда еще есть адреса:

Мы всё равно пришли в Иерусалим
мы на холодной площади стоим –
не отойти по памяти искать
забытый адрес
[…]

и лицей, из Царского Села переехавший в Кфар Давид4 («Шахматы перед лицеем»), и «темный снег», неотделимый от питерского пейзажа, и, конечно же, более всего прочего – разнообразный флот. Вот только два примера:

Под
чёрных радуг низкие мосты
и арки
Иерусалима
цепляясь
за нагорные оливы
за минареты и кресты
втекает флот
галеры и плоты
(«Месяц Ав»)

Твой Иерусалим
номер первая верфь
прикола всякого корабля
(«Почта из Кракова»)

Поэт словно берет на себя роль деспота Петра Алексеевича, перековывающего крепостных на флотских.
Не не подумайте, что это специфически генделевский прикол. Здесь у всех мировоззрение делается «москвобежное петербургостремительное»5.
Очень многие, даже не находя, ищут в Иерусалиме Петербурга. Что это – петербургский синдром, замеченный ранним Демьяном Кудрявцевым?

но
превращая
минареты
в шпили
глаз ищет тех
что позабыли
или
которых нет

Или

некий род глаукомы
отслоение зноя
от окна и решетки оконной

описанный Гали-Даной Зингер в «Третьем письме к Оне».
В том же цикле – первом из написанных в Иерусалиме, она считает необходимым заявить:

покуда же пассифлоры придают прециозности каждой ограде
и дело не столько в названьи ты знаешь сама

[…]
я клянусь, что и думать забыла о Ленинграде,
помню только дома
[…]
(«Второе письмо к Оне»)

Михаил Король признается:

А, хочу – не хочу, всё равно я спускаюсь сюда
По спине твоей к зимним канавкам и летним садам,
Там укрыться не сложно от белых и каменных мест,
Там свинья не выдаст и Бог не съест.
(«Rem verba sequentur»)

А Берта Доризо, уже успевшая вернуться в свои родные пенаты (станция Репино Финляндской ж.д.), ерничает:

Мои маленькие ленинградики,
гипсовые слепочки пяты –
единичный, греческий, sporadikos
все в пиявках запятых

[…]
Я их за собой тащу, как выводок
нищих, слепорожденных невест,
и, пожалуй что, в ближайший паводок
утоплю их при содействии небес.

Содействие небес в наших местах необходимо во всём. Оттуда и воды многие, ибо, как справедливо заметил Савелий Гринберг, над Иерусалимом раскинулся «темно-фиолетовый океан» и в нем

Штормы дуют Раздув паруса
рвут волну кораблей корпуса
(«Кипарисы»)

А велико ли сходство Столицы Трех Религий с Колыбелью Трех Революций? Сходство, прямо скажем, чисто онтологическое, но никак не внешнее. Тех поэтов, которые в Иерусалиме живут поближе к рынку, вроде Владимира Тарасова, в окно которому постоянно несется с «капища небес»:

Метровые бананы! Шекель! Шекель!
(«Колечко дыма»)

или Евгения Сошкина, назвавшего свою округу «грязным городом полусна», какими бы патриотами они ни были, спасает лишь то, что они не из питерских.
Можно, конечно, предаться казуистике и, прочитав St. Peter как Св. Камень, объявить, что тут-то и кроется подлинное родство, ибо уж чего-чего, а камня здесь хватает. Можно даже высказать предположение, что генделевские строки

из долин земли
медленные
камней стада
поднимались в Иерусалим

подразумевают толпы репатриантов, хлынувшие на Святую Гору из СПб, тем более что рифма «Иерусалим – олим»6 совершенно неотразима, куда забористее, чем изысканно-прихотливая «из долин земли – Иерусалим». Песчаник, однако, – не гранит, Кнессет – не Зимний дворец, Башня Давида – не Адмиралтейство и Кидрон в трубе – даже не Малая Невка. Скажем прямо:

холодное лето сменяет жаркое лето
а всё петербурга не видно не видно за вывесками не видно

И это лишь один из «выкликов и сплесков» Анны Горенко.
Посреди моря метафизики, кажется, только Гали-Дана Зингер нашла в Иерусалиме физически осязаемый Петербург в виде единственного здания с надписью St. Petersburg среди домов Шнеллера, выстроенных около века назад на деньги лютеран всего мира. Нашла, но написала об этой находке лишь на иврите. Видимо, петербургский синдром блокирует возможность русского земного существования и объект прозревается исключительно в видениях, в дневных наваждениях и во снах. Вот пример его возвышенно-романтического проявления у Горенко:

В день торжества электросвета
в час накренившегося лета
мне снится город заповедный
весь набережный весь подледный

А вот фарс:

Рок: Вот ты скажи мне, зимнюю ограду
ты помнишь, как его, Михайловского сада?
Пророк: Ну как не помнить парков Ленинграда.
Рок:
[…] А я не помню, начисто забыл,
там, кажется, ещё заборчик был…

[…]
Третий урок: […] Там был забор?
Забор ведь неизбежен.

Рок: Да, кажется… Наверное не знаю.
Мы лазали там, помнится, мальчишки.
Пророк: Так мнится или помнится?
Рок: Нет, снится. Всё снятся мне то Бренна, то Баженов.
(Г.-Д. Зингер, «Морфей и душенька»)

Забор неизбежен внутри каждого из нас, где бы мы ни пребывали, – это та самая твердь, которая отделяет верхние воды от нижних, прошлое от будущего.

так пережив небывшее прощанье,
сие не узнавая déjà vu
я в нем который год уже живу,
разъемля тут и там с великим тщаньем7

Он входит в саму нашу плоть, заставляя неастральные наши тела «болеть межой меж тут и здесь»8. Автор сих строк наглядно демонстрировал это явление на своей выставке «Вокруг забора» года три назад. Но не следует видеть в этом даже легкого намека на берлинско-иерусалимский комплекс стены. Память любое пространство норовит разгородить. Возникает уже естественный для нас топос, который Савелий Гринберг называет «Двугородом» и «Собургом». Переход из одной его части в другую в обход забора или лазанье через оный возможны, но тягостны. Вероятно, поэтому Сошкин возмечтал о мимолетно-беззаботной эфемерности «саранчонка», родича достопамятного кузнечика дорогого:

Где запишусь на разовый город:
на бензоколонку с поднесенной спичкой.

Раз – и нету, это у нас запросто. В Иерусалиме еще значительно непосредственнее, чем в Тель-Авиве, хоть последний и почитается всеми этаким легкомысленным и сиюминутным райком. В результате такой шоковой терапии клиент незамедлительно оказывается в знаменитом «Раю» Анри Волохонского, где даже ворота «прозрачные», а стена «яркая». Все, конечно, помнят:

Над небом голубым
Есть город золотой…

На мотив Франческо да Милано. Гребенщиков, давным-давно внедривший эту песенку в питерские массы, ясное дело, имел в виду Санкт-Ленинград, и массы его правильно понимали. А Лариса Герштейн под гитару с помощью той же самой песенки прививала новым репатриантам любовь к единой и неделимой столице сионистского государства, и новые репатрианты трепетно заучивали ее наизусть вместе с «Золотым Иерусалимом» Наоми Шемер, нередко смешивая оба гимна.
Но мистик Анри ускользал и ускользает из доверчивых рук бедолаг-почвенников, пытающихся, если и не окопаться, то хотя бы уцепиться за что-нибудь надежное, исконное. Иногда и у читателя, и даже у критика возникает серьезное подозрение, что поэт просто издевается над ним:

Лети, лети
Лети, моё зелёное дацзыбао

К самой Стене Плача,
Где раскачиваются со спиралями по углам головы
Австралийские гуси хасидов
[…]
(«Пустыня»)

Но это уже стена не приватная, а осязаемый символ коллективного бессознательного. Настолько коллективного и настолько бессознательного, что его поэты, коих назову неординарными, в упор видеть не склонны, а иных, пишущих соплями сердца, рассматривать смысла не имеет.
А всё ж какая-то стена абсолютно неизбежна. Обратите внимание на тарасовскую:

Туман-туман. Бетонная стена.
Покрась и ты потолок
в цвет ненастья,
изобрази изморось и троицу пьяненьких
шлёпающих под вывеску «Родная цедильня»
[…]
(«Чаша ветра»)

По-моему, абсолютно питерский жанр. Туман ведь тоже неизбежен. Он создает ощущение большей ясности действительно происходящего, скрывая надоевшие детали, «вывески», за которыми ничего не разглядеть. О благое, sfomatto! О высокое Возрождение! О! Тут-то и открывается внутреннее, свободное от иллюзорных обманок зрение, безошибочно различающее отсутствие обратной дороги, невозможность возвращения к давно исчезнувшему в дымке времени и пространства:

меж четырех колонн
из дерева и стали
и лжи стоический обман
даёт наклон.
не спрашивай себя, какими стали.
нам хорошо, на улице туман.
к нему, как неводом
или приливом крови
притянуты несметные дома.
мы не войдём
в них, нас язык коровий
слизнул. не быть – не надобно ума.
(«Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа»)

Ну хорошо. Предположим. А чем же тогда Тель-Авив не хорош? Там вам и туман, и выход к морю, и масса заборов с заборными надписями… И тем не менее, практика показывает, что сколько бы ни строчили там русских стихов, а никакой городской метафизики не возникло. В чем же дело? Попробуем обратиться за ответом к Бокштейну, проведшему там последнюю четверть минувшего века. Вот что он написал:

Великий прозаик
Может быть и в провинции,
А поэт нет, если не телепат.
Поэзия – искусство столиц –
Лиц коллизии эллизиума лис.
(«Венан I»)

Бокштейн, конечно, тот самый телепат и есть, посему и мог квартировать в провинции у моря, даже не в центре тщеславного Тель-Авива, а в Яффе. Яффа – провинция честная и откровенная, с историческим прошлым и генделевским «Биллиардом». Она никого не пытается обмануть. Тель-Авив – совсем иное дело. Каких-нибудь сто лет назад новорожденный Дизенгофбург, стопою потной встав при море, дерзко замахнулся рубить окно в Европу. Романтик, авантюрист и западник, он готов был стать новым Вавилоном, новым Римом или даже Нью-Иерусалимом, при этом древней столице, как вы понимаете, отводилась роль Старых Тель-Васюков. Он и сейчас норовит командовать парадом, но произошло непоправимое: в погоне за видимостью универсальности, устремленный за море, к западу, он почти полностью лишился собственного симпатично провинциального лица и собственного языка, и команды, которые он громогласно выкрикивает в рупор, скрученный из позавчерашней газетки «Гаарец» – не что иное, как кустарный перевод с иностранного. Самая печальная из провинций – та, что берет на себя роль стольного града. И поэтому, увы, сегодня не возникает параллели Тель-Авива ни с исторически побратимым Петербургом, ни со столицей Востока – Москвою.

Пока великие державы судили да рядили о будущем Ближнего Востока, Новым Вавилоном вместо Тель-Авива или Багдада стала Москва. Вавилон, как водится, берет размахом. Какой-такой Тель-Авив? Был такой древний городишко в эпоху пророка Иезекииля в Вавилонской области по-над речкой Ховар9, до столицы – несколько суток на осляти, но если подогреться, ну то есть в видении, тогда, конечно, можно влет и в Вавилон, и в Иерусалим… Но я о Москве. Она и изнутри представляется полнейшим Вавилоном.10 Очутившись год назад на Третьем Московском Международном Фестивале Поэтов, я сразу же вспомнил генделевские строки:

Смотри на вавилон
со стен Иерусалима
колокола гудят язычники11 поют
посмертный небосклон
заря проносит мимо
в долину где встают
(«Вавилон»)

Встают и, не дожидаясь конца чтений, отправляются в ПирОГИ. Строки, что и говорить, пророческие, и даже автор их присутствовал при этом апокалипсисе заправским вечным жидом с иерусалимской пропиской. Восток потрясал своими габаритами! Посреди долины, где встают, торчал уд земли – останки телебашни.
Но на Востоке глаза разбегаются от экзотической пестроты, а этнографические заметки грешат верхоглядством. Вернемся же к универсальному, то есть к Бокштейну. Во «Фрагменте 12 о метафизике» он рассуждает:

– А что же является трагедией сознания
самого Вселенского художника,
философски равноценной крестному страданию
и воскресению Имрана – Христа?
– То, что он творит весь мир,
а сам обитает в его провинции,
где-нибудь в Париже.

Столицы-провинции множатся, делая трагедию сознания трагедией неумолимого рока для всякого художника. Даже если российский пришелец в Святую Землю отгородится от всего мира, его всё равно будут преследовать призраки по меньшей мере четырех столиц одной субкультурной империи, и ему не найти покоя «в дикой стране меж четырех столиц»12, вместе с бесчисленными провинциями, всунутыми в одно болеющее тело, которое, по определению Цветаевой, у поэта и есть душа. Поэт не может оставаться на периферии, непрерывно влечась к Главному Месту, но всегда странными, обходными, петляющими путями.

но дело шьется, дело шьется
«О бродяжничестве под видом паломничества в Ерусалим»
(Г.-Д. Зингер)

А как еще можно странствовать, выйдя, по определению А. Горенко, «из провинций души»? Бокштейн, который «хотел в большие страны убежать», почти не перемещаясь в пространстве, общался с миром телепатически. Г.-Д. Зингер определила свое местоположение в центре без ложного оптимизма:

Здесь точка моего исчезновения.
[Я пребываю в точке исчезновения меня.]
[Я нахожусь в исчезновения меня точке.]
Моё пребывание в ней давно окончено [завершилось],
моё исчезновение в ней продлится годы.
(«Сонет, перевод с чужого языка». Подстрочник)

Это средоточие исчезновения и есть конечный пункт паломничества? А бесконечное, а всемирное, а универсальное?

Как можно сожалеть о своей роли,
если не знаешь, что было бы
в противном случае?
Разумеется, лучше умереть
на арене большого по нашим
и современным представлениям
Колизея
и его собачьей будки – Рима
на потеху таких же как и мы
клоунов
[…]
(И. Бокштейн)

К Риму с Колизеем мы еще вернемся. Без него (на первый-второй-третий и далее рассчитайсь!) никак не обойтись, как и без Вавилона. Но Илья, может быть, единственный из всех, мог найти применение и Тель-Авиву:

Виламиза – страна Дизингофф,
архитектуры, правда, маловато,
а впрочем, можно и вообразить.
Дизингофить и кофе пить в кафе.

Но самое главное – сочинять слова своего метаязыка. Например, слово «вивиштоф» из того же «Прэма 177». Вот авторский ключ:

/vivishtof/ – на коротком участке городской улицы переход от глухой пригородной провинции у ночного моря через спокойное любопытство предцентрия в ослепительно модерный сити-митумиррр [миниатюра городской многоплановости-новости].

Значит, я не прав, и Тель-Авив – микрокосм.
Extrema Temply Бокштейна, которыми пестрят его рукописи, легко вписываются в Тель-Авив, в котором он умудрился разглядеть «химеру храма на холме», а Temply Averony (столицы Великопавии) явно отсылают нас к московским куполам-маковкам. И там же, в своей Виламизе, обращается он к Иерусалиму:

Мыслить о тебе возможно
лишь на вымышленном слове,
например: «лилайшело»

[…]
во всех веках неохватим
на эсперанто говоришь
Иерусалим.
(Ibid.)

Тут он, вероятно, свернул с улицы Дизенгофа на улицу Заменгофа, присел на лавочку и записал еще один ключ:

[Lila’shelo] – клапан на Олимпийском холме, этим клапаном Мировой Дух управляет историей.

Тарасов путешествует в Пунт – «город тысячи маковок», Генделеву несут «Почту из Кракова», Король охотится в окрестностях Фонтенбло, Волохонский проживает в Тюбингене, Гринберг перебрался в город Невероморск.

И опять из репродукции
сменяются города.
(И. Бокштейн, «Огромноокно»)

Авторы словно сговорились сбить меня с толку. Где я был? В Тель-Авиве. Ну да, конечно, – там у меня всегда начинается разжижение мозгов. Нехорошо в низинах, хочется глотнуть немного горного воздуха. Вот и Тарасов зовет вверх, а не вглубь:

Глубины! Кому известно
из какого именно
лепятся теста
истины эти
близкие к вые,
будь они с Невского,
будь Островные
[…]
(«Тихое напутствие»)

Пужает:

Держитесь дальше
пузыристых болот,

[…]
где чёрная стужа скованных низин
всё превращает в кости кости кости
(«Чаша ветра»)

Сердяся на косность столичной жизни, он даже Иерусалим называет «это кислое болото» (в устной речи) и «провинция Мессии» (печатно). А всё из-за глубины традиции:

Быт подчинён обряду – ожидаем.
Вот-вот появится.
На взмыленном осле.
(«Колечко дыма»)

Глубинка.
Ну что ж тогда о Тель-Авиве-то скажешь, чтобы не соврать?

[…] Правда бывает разная:
лениградская, комсомольская, Правда Востока – Дер Эмес.

[…]
Ложь всегда бывает одна.
Она лежит в средиземной луже
и смотрит, как всплывают со дна
последние пузыри утопленников.
(Г.-Д. Зингер, «Это»)

Восток многообразен, универсальность лжива.
Нет, вглубь, на дно что-то совсем не тянет, сколь бы полезными ни объявлялись ископаемые подсознательных трясин. Значит – вверх? В небеса? Вслед за вавилонским комсомолом? Нам в горах, чтобы смотреть на всё свысока или «трогать воздух рукою»13, конечно, не нужно так тужиться и пыжиться, как «жителям округа Дан», которых «убедительно просят не лазать на крыши»14. Но не слишком ли мы занеслись? Не оторвались ли от твердой восточной почвы? Не кроется ли очередной подвох за этой возвышенной близостью к Недостижимому? Щас как прихлопнет смешением языков…
Но вот у Савелия Гринберга читаем:

Сначала надо вниз по лестнице.
Прильня.
И по лестнице круто вниз.
А потом с подэтажа взобраться снова
И тогда на башню на башню на башню
на башенные верхотуры где небо гуляет.
(«В двугороде»)

Итак, сперва нужно как можно ниже и только потом уже в небо, в высокие материи. Смена уровней необходима поэту в поисках истинного угла зрения, дабы не сплющившись в плоскость, преодолеть вековые оппозиции между Востоком и Западом, между инь и ян, между высоким и низким, между Иерусалимом и Вавилоном:

полнолунная луна […]
над востокоградом
втаращилась на запад
(«Даты для введения»)

на запад
в цветистый омут
Глубокодонное
небо
(«Кипарисы»)

Савельевский проект башни в Двугороде, растущей одновременно и вниз, и вверх, с его «подэтажами», «винтолестницами» и «звездолапами» таит в себе изначально заложенную во всех великих проектах модернизма невозможность ни на минуту предаться созерцанию и увидеть, что это хорошо. Творец вынужден всё время бежать.
Единственным выходом из этого положения мне представляется снятие еще одной, последней, быть может, оппозиции – между творцом и творением. Модель, предложенная Г.-Д. Зингер, именуется «Ярусарим». Авторское «я» в нем соединено с городом, который, как все сразу же видят, вместо вышеописанного иерусалимско-вавилонского двуединства являет собой иерусалимско-римское. Но никто из писавших о книге «Осажденный Ярусарим», даже те, кто заметил на ее обложке план Петербурга, не обратил внимания на ярусы15, на амфитеатр, одновременно содержащий в себе множество уровней, бесконечность углов зрения. Только в этом Колизее творец не умирает, согласно Бокштейну, на арене. Его «Я» постоянно пребывает «в точке своего исчезновения», находясь в состоянии некоего нестатичного взвешенного покоя и сам за собою наблюдая.
Савелий палиндромировал:

Миргороду дорог Рим.
(«Мело Гоголем»)

Гали-Дана присваивает имя Мiргород своему Ярусариму. Какие смыслы кроются в древней топонимике? Ир Шалем – целый (единый, неразделенный, совершенный) город, в то время, как форма Иерушалаим содержит в себе двойственное окончание. Ир Салем (Шалом) – город мира, но не мiра (Вселенны), который Хомяков определил как «вещество в пространст†и силу во времени». Итак, Мiргород – абсолютная столица. Что до вещества в пространстве, то алхимия, творящая эту столицу, весьма прозрачно описывается в стихотворении из той же книги, так и озаглавленном: «Мiргороду»:

так вся обращена туда,
что здесь как бы по долгу службы
свой отбывает трудодень,

в томленьи праведна труда
взирающа подолгу, глубже
во взвесь воды и насекомых

почти прозрачного столпа.
Подушной тяжести наклона
обречена – поди воздень –

висит и топчется толпа
в стекле воздушного флакона.

Шутовской Opus Magnum строится на соединении в единой, но нерастворимой суспензии взвешенных частиц высокого и низкого, а также элементов четырех основных стихий:

В пробирку из-под валидола –
шмеля (осу, пчелу) и крылышки
двух мух невзрачных, тулово мясной, сине-зелёной,
ещё розанчик и залить водой.

[…]
ещё на дно бы несколько песчинок иль камешков,
едва не позабыла. И всё взболтать.

Действо инфантильное, «сакральная игра» по определению М. Короля, сродни детским «секретам»16. Только здесь «секрет» не зарывается в Святую Землю, а рассматривается на Божий свет:

Пусть в трубочке стеклянной
закон гармонии и красоты всемiрной восторжествует.
Ты же будешь зритель.

1 «Наша древняя столица» – историческая книжка в стихах Н. Кончаловской о Москве, которую автор статьи в детстве обожал.
2 В стихотворении «Двадцатые».
3 «Большой романс каменного стола».
4 Кфар Давид – כפר דוד (ивр.) – Деревня Давида, новый квартал Иерусалима, выстроенный для богатых иностранцев на месте разрушенного городскими властями исторического квартала Мамилла вблизи стен Старого города. Назван в честь царя-псалмопевца.
5 Савелий Гринберг.
6 Олим – עולים (ивр.) – репатрианты, буквально: «восходящие», «поднимающиеся».
7 Г.-Д. Зингер, «Приглашение тпруа».
8 Г.-Д. Зингер, «Басня».
9 Иезекииль, гл. 3, стих 16.
10 См. поэтический сайт «Вавилон».
11 То есть русскоязычники, собранные со всего мира.
12 А. Горенко.
13 Г.-Д. Зингер, «Первое письмо к Оне».
14 Г.-Д. Зингер, «Фальсифицированный дневник». Округ Дан – район большого Тель-Авива. Во время обстрелов вавилонскими ракетами при Буше Первом с такими призывами к любопытным горожанам постоянно обращался пресс-секретарь Армии обороны Израиля.
15Ярус – горн. всЂ пласты и слои земной толщи, одного, извЂстного переворота мiроздания (Словарь В.И. Даля).
16См. Г.-Д. Зингер «Секрет» в №24-25 журнала «Солнечное сплетение» и статью М. Кунингаса (М. Короля).



: НЕКОД ЗИНГЕР родился в 1960 г. в Новосибирске. С 1988 г. живет в Иерусалиме. Один из двух редакторов «Двоеточия», художник, а также псевдоним неоэклектиков Н. Мушкина и З. Жуховского (Жуховицкого). Статья продолжает серию наблюдений за эксцентрическими тенденциями израильской поэзии на русском языке.

Реклама