:

ТЕЛЬ-АВИВ – ИЕРУСАЛИМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 5-6 on 20.07.2010 at 02:18

МИНИ-ОПРОС

Одна из традиционных топических оппозиций русской культуры – оппозиция: Москва – Санкт-Петербург, в трансформированном виде: Тель-Авив – Иерусалим характерна и для культуры Израиля. В этой связи обе наши отечественные культуры заметно выделяются из общемирового контекста, в котором всегда преобладала оппозиция: метрополис – провинция. Наличие двух городов, оспаривающих центральное место в культуре своей страны, – специфический прикол двух наций-богоносиц. При этом консервативный, неподвижный, мифогенный и склонный к почвенничеству Иерусалим ассоциируют с Санкт-Петербургом, а современный, динамичный и космополитичный Тель-Авив с Москвой, хотя с историческо-географической точки зрения всё обстояло противоположным образом: именно Санкт-Петербург был некогда новым, выстроенным у моря абсолютно искусственным и «нерусским» городом, грозившим застойной Москве духом революционных перемен.
Мы хотели бы обратиться к вам с вопросом о том, как это напряжение силовых линий между двумя столицами, если вы признаете его существование, влияет на израильскую культурную ситуацию и на ваше творчество.



Нисим Кальдерон

ТОЛЬКО НЕ ПОВТОРЯТЬСЯ

Примерно лет тридцать назад я написал критическую заметку о нескольких иерусалимских поэтах, начав ее фразой: «В Иерусалиме, где бездна мрака и бездна декораций, но нет ничего непосредственного и ясного, израильский сноб нынче пишет стихи». Я не настолько самовлюблен, чтобы припоминать фразу, написанную тридцать лет назад, но эта фраза почему-то цитировалась другими куда чаще, чем все прочие, и потому она годами вновь и вновь возвращалась ко мне.
Сегодня я бы не написал подобной фразы. Прежде всего, в последние годы эта тема выжата уже до капли. Тому, кто последние тридцать лет живет внутри иврита, нечего сегодня добавить по поводу Иерусалима. И еще менее – по поводу противостояния между Иерусалимом и Тель-Авивом. В семидесятые годы было что сказать. Даже если мы и были вторым поколением занимавшихся напряжением «Тель-Авив – Иерусалим», и в тридцатые годы Альтерман был нашим предшественником, отточившим ментальные различия между двумя этими городами, нам все еще оставалось, что сказать после Альтермана. Мы вышли на яростную войну. А вот тон Альтермана был иным: он стремился создать для Тель-Авива место рядом с Иерусалимом при помощи прелести и эротических чар: «Иерусалимцы заявляют:/ Да, Тель-Авив – что колесо…/ Профессора в нем не взрастают,/ Да и пророков нет еще. […] Да, верно, господа и дамы,/ В нем нету ничего… и всё ж,/ всё ж есть в нем что-то…» Так у Альтермана, но наш тон был не таким. То, что было в тридцатые годы балагурством, в семидесятые превратилось в ярость. Завзятые тель-авивцы вроде меня определяли для себя свою тель-авивскую сущность тем, что отшатывались от всего, что казалось им напоминающим Иерусалим: чрезмерно святое место; место чересчур переполненное глубоко укоренившейся ненавистью (между евреями и арабами, между светскими и религиозными); место, глухое к подлинному воплю «Черных пантер»1; место, переполненное сознанием собственной важности (академической и государственной); место слишком стильное (вроде раздражающих каменных фасадов всех домов); слишком метафоричное (как Амихай); место, лишенное динамики новых мест (место без моря, без побережья, без открытого горизонта); место слишком праведное («их праведностью» – праведностью «Гуш Эмуним», или «моею» – праведностью «Мацпена»)2.
Всё это было вчера, даже позавчера. С тех пор прошли добрых три десятилетия, или не очень добрых. Что еще можно сказать сегодня, чего бы мы не говорили вчера? Что еще добавить? Сегодня я читаю сравнения Тель-Авива и Иерусалима, и в них мне слышится лишь банальность мысли, которую уже обдумывали и перемалывали, а также снобизм, пересевший от одного пульта к другому. Вместо снобизма Иерусалима, сильно пострадавшего в последние годы (нет такого образованного израильтянина, у которого не найдется друга, продавшего квартиру в Иерусалиме и переехавшего с семьей в Тель-Авив), появился новый снобизм – тель-авивский, снобизм улицы Шенкин, яппи, который нынче постмодернист, то есть анархист кафе и претенциозных «подрывных» словечек.
Иначе, по-моему, обстоит дело в последнем прекрасном романе А.Б. Йегошуа «Поручение заведующего человеческими отношениями». Наиболее интересным человеком в Иерусалиме оказывается иностранная рабочая. Йегошуа – потомственный иерусалимец, бежавший в Хайфу, – чутко уловил, что иерусалимская тема для израильских старожилов исчерпана. Исчерпана и уже подает признаки загнивания. Если желать обновления этой темы, не следует спрашивать о ней израильских старожилов. Следует обратиться к новым израильтянам – к репатриантам из Москвы и Ташкента, к эфиопам, к иностранным рабочим. У них найдется сообщить что-то новое. Поэтому, по крайней мере на эту тему, пусть говорят они, а мы, старожилы, промолчим.

: НИСИМ КАЛЬДЕРОН – филолог, литературный критик, историк израильской литературы, главный редактор общественно-литературного журнала «Микаров». Живет в Тель-Авиве.



АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД

Я живу в Иерусалиме. Здесь я ращу своих детей, здесь преподаю, пишу и сюда возвращаюсь, со вздохом облегчения, из поездок в Тель-Авив или из более отдаленных мест. Я родился и рос в Пардес-Хана, в долине Шарона. До последнего десятилетия, бессознательно корябая свое имя на листах или обрывках бумаги во время скучных лекций или в долгих очередях, я писал: «Ариэль – Пардес-Хана». Только в последние годы, после почти двадцати лет жизни в Иерусалиме, я начал выводить: «Ариэль Гиршфельд – Иерусалим». Я заметил, что не могу написать: «Ариэль – Иерусалим». Видимо, известный стих из 29 главы книги Исайи, обращенный к Иерусалиму: «О, Ариэль, Ариэль, город, в котором пребывал Давид!»3, не позволяет мне так написать. Европейское имя Гиршфельд помогает мне оберечь собственную самость внутри оползня иерусалимской памяти, где имя города начисто поглощает меня.
Я выбрал Иерусалим. Уже в юности мне было ясно, что, демобилизовавшись, я приеду учиться в Иерусалим. Я знал, что Леа Гольдберг преподает в Еврейском университете сравнительное литературоведение. Я слышал от моей любимой учительницы Ривки Гурфайн, которая была подругой обожаемой мною поэтессы, что Гольдберг преподает Данте в университете. Моею мечтой было изучать «Божественную комедию» у этой великой поэтессы, написавшей «О цветении», «Из песен потерянного сына» и «Из моего старого дома», чья поэзия была для меня в юности (и должен сознаться – остается и до сего дня) совершенным воплощением вдохновенного духа в действии. Но в первый год моей армейской службы Леа Гольдберг умерла в возрасте шестидесяти лет. Я не мог не увидеть в этом большого сходства со смертью моего отца, скончавшегося в том же возрасте тремя годами раньше. На всем протяжении военной службы (включая и Войну Судного дня) я читал ее стихи и ее переводы Петрарки, и еще до демобилизации приехал в Иерусалим, чтобы записаться на университетские курсы сравнительного литературоведения и музыковедения. Образ Леи Гольдберг словно впечатался в Иерусалим – и даже без нее я пришел к ней. Остававшиеся тогда преподаватели сравнительного литературоведения разочаровали меня, и уже через год я начал изучать ивритскую литературу. Сегодня я исследую и преподаю ее поэзию в Еврейском университете.
Я люблю Иерусалим. Хотя он и лишен культурных и гедонистических соблазнов Тель-Авива и полон религиозной вражды и политического напряжения, окрашивающих его повседневную жизнь в апокалиптические тона, но он мне близок. Мне близка его святость и древность. Не в общепринятом религиозном понимании. Формальные религии – еврейская, христианская и мусульманская – видятся мне в нем форменным идолопоклонством с грубым фетишизмом, с окаменевшими и утратившими жизненность формами богослужения и молитвы, с убогой и жестокой трактовкой их связи с этим местом. Иерусалим – это культура, скопившаяся вокруг места жертвоприношения Исаака, того, что для меня является самым глубоким и серьезным рассказом, обнаруженным в человеческой истории, – рассказом о связи человека с тем, что выше него. В Иерусалиме, странным образом, всё еще сохраняется живая связь с настоящим прошлым этого рассказа. Она сосредоточена в Стене Плача – в наиболее прекрасном и суровом культовом образе в мире, заслоняющей и преграждающей (изначально отнюдь не являвшейся святыней), переносящей стоящего перед нею человека к тому, что находится за ее пределами, именно будучи заслоном и преградой. Она – то, что символизирует вечно происходящее в жизни любого человека разрушение и чудесное сохранение в нем духа, обозначенное абстрактной, но наиболее убедительной формой строения – стены, начала дома, камня на камне, воли, антигравитационного жеста.
Иерусалим, всякой иронии вопреки – причина реальности нового государства евреев в этом месте, и я, несмотря на картины ужаса, вражды, несправедливости, разрастающейся вокруг него, принадлежу ему и хочу ему принадлежать. Ибо мудрость помещенного в его центре символа глубже и сильнее всего этого.
И еще две вещи: предзакатный свет Иерусалима – самый прекрасный лиловый свет, и его воздух в вечерние часы – самый приятный и прозрачный воздух в мире.

: АРИЭЛЬ ГИРШФЕЛЬД – филолог, эссеист, литературный критик, профессор Иерусалимского университета. Живет в Иерусалиме.



ДАН ЦАЛКА

Эта символическая двойственность не существовала. Всегда была весьма туманной притчей. Когда о ней заговаривали (а разговор этот, если меня не подводит память, закончился с четверть века назад), достаточно было нескольких минут дискуссии, чтобы понятия «Иерусалим» и «Тель-Авив» растворились в сомнениях относительности. Двойственность эта, пожалуй, больше напоминала ту, что существует в Голландии между Гаагой и Амстердамом. Замкнутая, снобская, негибкая, вся в себе Гаага – официальная столица; открытый, свободный, толерантный, популярный Амстердам – столица подлинная. Вместе с тем, в качестве поверхностной метафоры, эта двойственность имела некоторое значение, так как в связи с ней выпячивался местный патриотизм, не лишенный неприятия другого города.
Я – тель-авивец. Я приезжаю на автобусную станцию Арлозоров, смотрю на дома, на деревья, на вывески. Ничего особенного, но я говорю себе: «Наконец-то я вернулся в город». Гористый, на границе пустыни Иерусалим сохраняет характерное сходство с крепостью, глубоко укорененной в прошлом. Будучи городом религиозных кварталов, городом, в чьей архитектуре заметно стремление выглядеть «древним», «каменным», со средневековым оттенком, городом христианства и ислама, Иерусалим сделался противоположностью Тель-Авива – нового города, где еще совсем недавно несколько купцов увековечили себя, сфотографировавшись на его девственных песках и поделив между собой эти дюны. Даже его название, взятое из соколовского перевода Герцля (был однажды в дальних краях древний город с похожим именем, но назывался он, кажется, Тель-Абубу), подходило для экспромта, для чего-то новенького, без истории и без прежнего величия, для этакой Петах-Тиквы, для этакого столичного Ришон-ле-Циона,4 города торговцев, мелкой промышленности, гуманитарной интеллигенции, для города с социал-демократической и мелкобуржуазной физиономией, с утопическим оттенком: белый город-сад на сваях, с плоскими крышами (приподнятая, стилизованная крыша напоминает головной убор традиционного еврея).
Благодаря особому отношению евреев России, Польши и Германии к культуре своих стран и гордости возвращения в мировую историю, в Тель-Авиве возникла жажда оригинального новаторского творчества. И нет сомнения, что морское побережье магнетически воздействовало на город и определило его средиземноморский облик.
В своих романах и рассказах я тайком использовал воображаемое бытие двух этих городов. Одну из заметок начал словами: «У живущего в Иерусалиме постепенно мутится рассудок; в Тель-Авиве же он делается все более и более банальным». Написал двустишие: «Иерусалим – каменное сердце/ облезлая штукатурка – Тель-Авив».
Со временем растаяли и символические отзвуки. Понятия «религиозный и светский», «правый и левый», «древний и новый», «умеренный и жадный до наслаждений» претерпели изменения в новом Израиле – поразительном царстве вульгарности. Не то чтобы не было часов, мест или людей в обоих этих городах, всё еще окутанных воображаемой атмосферой своих мифологических образов. Изменив одно слово, можно выразить сожаление (сожаление о том, что почти и не существовало?), воспользовавшись двумя заключительными строками 104 сонета Шекспира:
Внемли ж грядущее: еще ты не родилось,
А лето мифа уж померкло и затмилось.5

: ДАН ЦАЛКА – писатель. Родился в 1936 г. в Варшаве, годы Второй Мировой войны провел в СССР. На русском языке вышла книга его малой прозы «На пути в Халеб» (Мосты Культуры, 2004). Живет в Тель-Авиве.



Рони Сомек

ТРИ ЗАМЕТКИ НА ШОССЕ № 16

1. На удостоверении личности Тель-Авива водяная печать. Всё течет. Это город вынь да положь. Рай для дураков. Его инфузия – пиво, а телефонные номера записывают на спичечных коробках. Всё горит. Чувихи с военной раскраской волос и в джинсах со сходящими на нет пуговками – в конце концов, девочки-паиньки, вырезанные из модных журналов. Сигаретный дым они не пускают в легкие. Если кто ищет ностальгию, едва доберется до коня Меира Дизенгофа – первого городского головы, и не мечтавшего о двойной парковке вдоль узких тротуаров. Но конь есть конь, и вожжи города гонят его во весь опор в сторону Нью-Йорка. Слишком много английского языка на вывесках кафе. И всё же, можно процитировать строчку из стихотворения Рода Стюарта: «Если любить ее – это ошибка, то я не хочу быть прав».

2. Тель-Авив ночью

Сними-ка голову, и мы тебе покажем спину.
Включи обогреватель – мы вновь затеем зиму.
Ты отутюжь измятые асфальта простыни,
Они под вопли улицы подостланы.
С эпитета-рубашки оттяпай пуговицу ловко
И помни, что метафора – яичная коробка.
Увидишь ты желток,
Как солнце над Гивоном.
Белок, его браток, допёк
Луну над Аялоном.
Ну что ж, станцуем мы с тобой
На сковородке этой.
Ещё одна строка скворчит, на масле подогрета.

3. Иерусалим – это из другой оперы. На его плечи взвалены тонны истории. Иисус ходил по его скорбной земле, царь Давид плясал тут с Вирсавией и царь Соломон писал стихи в его дворцах. За массой стен трудно заглянуть ему в глаза, почувствовать, сколько водки у него на губах. И вообще, как можно, например, обнять девушку на улице под названием Долина Духов?

: РОНИ СОМЕК – поэт. Работает школьным учителем. Живет в Тель-Авиве.



РАМИ СААРИ

Не только в России существует соперничество – иногда насмешливое, иногда кровавое – между столицей и городом, который хотели бы видеть на месте нынешней столицы. Существование такого соперничества характерно для всех бликих мне по духу стран, чью литературу я перевожу: для Греции – между Афинами и Салониками, для Финляндии – между Хельсинки и Турку, в Испании – между Мадридом и Барселоной.
Кажется ли мне напряжение между «двумя израильскими столицами» существенным явлением? И да, и нет. Нет – потому что, по-моему, у Израиля одна-единственная столица – Иерусалим. Этот город – и государственная столица, и столица культурного творчества еврейского народа. Да – потому что всякое напряжение по самой своей природе заставляет задуматься, обогащает и оплодотворяет.
Главное влияние, которое это различие (не напряжение – у нас и без этой добавки более чем достаточно напряжений) между двумя городами (не двумя столицами – в теле тоже есть только один мозг и одно сердце) имеет на мое творчество, выражено в самих стихах: я много писал о Иерусалиме, о городе, в котором я не родился, но, несмотря на это, чувствую к этому месту самую острую принадлежность, когда мне приходится думать о том, что же означает принадлежность человека к месту.
Тель-Авив, с моей точки зрения, только еще один город в атласе. Он обладает, несомненно, собственным обаянием и имеет собственное значение, но самим этим знанием, собственно, и ограничивается для меня его смысл.
В Израиле есть только один город, в котором я могу жить, – Иерусалим. Когда жизнь в Иерусалиме делается невозможной (это, к сожалению, иногда случается), – Тель-Авив не идет в расчет: я предпочитаю ему Афины, Хельсинки или Мадрид.

: РАМИ СААРИ – поэт и переводчик с испанского, финского, венгерского, новогреческого, албанского и ряда других языков. Живет попеременно в Иерусалиме и в Афинах.



Гидеон Офрат

БЕГСТВО ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА

Года два назад мы с женой взвешивали переезд в Тель-Авив. Основная моя служба была в Тель-Авиве, и идея ежедневных поездок туда и обратно по «отнюдь не скоростному шоссе» виделась нам угнетающей. Родившийся и живший в Тель-Авиве до 24 лет, я утешал себя идеей «возвращения домой», тем более что моей половиной мне было гарантировано право включать кондиционер в любое время дня и ночи. Итак, мы начали встречаться с тель-авивскими маклерами разного сорта, и глаза наши непрестанно изучали вывески и объявления о продаже квартиры в Тель-Авиве. Мы примеривались (а как же иначе) к бульвару Ротшильда. Что-то иерусалимское есть в этом бульваре.
Это было, похоже, посреди одного из тех возвращений в Иерусалим, под вечер, на перегруженном въезде на Аялон, когда меня озарило: к черту, да, я стосковался по подъему в гору! Переезд через Шаар-а-Гай с запада на восток внезапно был воспринят мною как освобождение, оставляющее Тель-Авив позади и открывающее ворота во что-то иное, сложное, но притягательное. Сухая горная прохлада? Сладостная меланхолия? Возвышающая тяжесть истории? Фанатично-склочный идеологический гнет, связанный со слегка безумным городом, увенчанным терниями? Бедность и эстетическая нищета в соседстве с редкостным великолепием? Даже в урбанистическом коммерческом и культурном убожестве, которым Иерусалим страдает всё более и более уже около двух десятилетий, я стал находить очарование неудачника. Во мне всегда жила симпатия к сильным слабакам, то есть к тем, кто, обладая внутренней силой, вольно или невольно приняли обличие слабости. И меня словно озарило: в Тель-Авиве я жить не хочу. Иными словами: я иерусалимец. 35 лет городского прозелитизма превратили меня, подобно многим прозелитам, в «ревнителя Сиона» (и я убежден, что история простит мне вышеописанный момент сомнения и слабости). Действительно, я работаю в Тель-Авиве, я – потребитель Тель-Авива на уровне искусства, но Иерусалим – мой город, к добру и к худу, мой город-убежище. Если дом – это оболочка покоя и защищенности, то здесь мой покой и мое отдохновение от давления и напряжения большого города. Напряжение? Я был молод, и состарился7, и культурное напряжение между иерусалимским и тель-авивским полюсами кажется мне историческим трупом. Да хоть бы трупом был и град мой, Иерусалим! Да хоть бы трупом был и я сам!
В течение долгих лет я посвящал массу писанины анализу, а возможно, и пестованию этого напряжения. Верил в него. С конца семидесятых годов я не переставал исследовать проявления этого напряжения в драматургии, в поэзии и в искусстве и, если хотите, сделал на этом напряжении карьеру. Тель-Авив и Иерусалим – такое напрашивающееся, такое явное противопоставление, культурное напряжение посильнее напряжения Москвы-Петербурга, Варшавы-Кракова, Каира-Александрии, Мадрида-Барселоны и прочих. Вечный город против города настоящего, святой город против светского, город жертвоприношения Исаака и распятия против города легких трахов, Восток против Запада, гора против моря, архаизм против модернизма, столица против центра торговли и развлечений, и прочее. Что может быть более ожидаемым и уместным, чем бездна различий между здешним и тамошним творчеством?! И, между нами, разве даже манеры вождения машины не абсолютно различны на площади Дизенгоф и на Сионской? Другой мир. Другая планета.
И тем не менее, на каком-то этапе, в конце восьмидесятых я переменил подход. Было ли то «скоростное шоссе», внезапно сократившее бесконечный путь с гор к морю и как будто отменившее эту диалектику? Был ли то благословенный/проклятый плюрализм, смешавший диалектику и навязавший иерусалимскому «Бецалелю» и тель-авивской «Мидраше» приблизительно одних и тех же педагогов и то же лишенное объединяющего свойства разнообразие стилей? Не были ли то массы художественных школ, проклюнувшихся от Тель-Хая до Беэр-Шевы и расшатавших исторический дуализм Тель-Авив – Иерусалим? Может быть, пешеходные улицы, ночные клубы, бары, рестораны и кафе, выросшие в Иерусалиме, как грибы после дождя (нет, никогда в своем множестве они не приблизятся к тель-авивскому), так же, как и круглосуточные магазины, – всё это тоже затушевало городские отличия? А как же многочисленные университеты и колледжи, возникшие в Тель-Авиве, Хайфе, Шаар-а-Негев, Эмек Изреель и т.д., не лишили ли они Иерусалим университетского ореола? А местные газеты, расцветшие в самых разных городах Израиля эпохи «неожурнализма», наградив каждый из них иллюзией культурной автономии?
Так или иначе, в восьмидесятые годы что-то случилось с великим культурно-историческим противостоянием между Тель-Авивом и Иерусалимом. Оно осталось в качестве воспоминания, хотя культурный разгром Иерусалима никогда еще не казался столь тотальным: почти полное отсутствие галерей (вот и «Искусству время» я, предатель этакий, открыл в Тель-Авиве), отсутствие качественных книжных магазинов (желаю здравствовать «Бейт Гиллелю», «Тамиру» и «Людвигу Майеру») и все прочие отсутствия (нет, я не принадлежу к поклонникам театра «Хан»). Что поделать, даже эзотерика перестала быть иерусалимской монополией в тот миг, когда совершилась революция «Каббалы» возле площади Дизенгоф. Те из нас, кто посещает ежегодные выставки художественных школ в Тель-Авиве и Иерусалиме, знают, что никакого существенного отличия нет между тамошней и здешней посредственностью. Иерусалимский акцент на «визуальный театр» (объект, тело, куклы и т.д.)? Но разве продукцию иерусалимских выпускников не реализуют на сценах между Тель-Авивом и Акко? А «иерусалимская» поэзия школы Амихая – Гарольда Шиммеля – Арье Закса? «Метафизических» поэтов можно сыскать сегодня и между поселениями Иудеи, Самарии и Газы и Бар-Иланским и Беэр-Шевским университетами. Интимно-возвышенная поэзия, ранее характерная для Иерусалима? Посмотрите, как прибрал к рукам Тель-Авив (квартал Неве-Цедек, тель-авивский Иерусалим) «комнатные танцы», некогда бывшие чисто иерусалимским явлением производства Амоса Хеца. И посмотрите, как поэтический интимизм иерусалимца Арье Ароха превратился в ярко выраженный тель-авивский стандарт производства Рафи Лави и его приверженцев. Я утверждаю: на «высоком», художественном уровне напряжение между городами сошло на нет.
Но как обстоит дело с более «низкими» уровнями? Что можно, например, сказать о росте ортодоксии в Иерусалиме? Что верно, то верно: ермолки оккупировали иерусалимские пешеходные зоны, американская и французская религиозная иммиграция в массовом порядке расселяется в Немецкой колонии и на границах Рехавии, муниципалитет в руках ортодоксов. И вот, немало перепуганных атеистов из Иерусалима уже акклиматизируются в Тель-Авиве, упоенном своей свободой. Что до меня, то я не только не напуган, но что-то во мне даже приветствует происходящее. Да и откуда этот перепуг: никогда еще Иерусалим не был столь нерелигиозен по субботам, как в последние годы, никогда не предлагал столько кафе и ресторанов, как сегодня, никогда еще не открывал в субботний вечер столько клубов для своей молодежи, как в нынешний период. Я также не замечаю, чтобы новые улицы закрывались для проезда в субботу. Так что не пугайте меня! А что касательно постепенно становящегося всё более ортодоксальным человеческого окружения? Что тут поделаешь… И чувствую симпатию и даже некоторую благодарность к этим людям в капотах и штраймлах, проводящим век за изучением Торы и Талмуда. Нет, кучка паразитов меня не бесит (сколько продажных негодяев вырастили атеисты?!). Наоборот: на фоне великого скотства, охватившего израильское общество перед Топазовым Тельцом8, я благодарен тем, кто всё еще оправдывает понятие «народ книги». Я горжусь своей принадлежностью к ним, пусть даже сторонней.
Итак, вот и подлинное, живое, актуальное напряжение между Тель-Авивом и Иерусалимом. Сегодня оно располагается на житейском уровне, на высоте улицы, более не на высоте их представителей. Это напряжение существует между непрерывной гулянкой большого города и иерусалимской сосредоточенностью, нарушаемой только на исходе субботы. Оно царствует в сущностном отличии города случайных quicks и города, куда медленнее спускающего штаны. Мы имеем дело с различием между городом под знаком гедонизма и городом, несущим на спине крест суперэго (Всевышний, царь Давид, член Кнессета Ш. Яхалом). Там – легкий город, здесь – тяжелый, согбенный под грузом политических, социальных и экономических конфликтов, не говоря уже о гнете собственного прошлого и своего национального предназначения. Таково это межгородское напряжение – бытийно-прозаическое. Вы обнаружите его в контрасте между «тегеранизацией» (иерусалимские магазины всё более превращаются в уродливые и скудные персидские «базары») второго по бедности города Израиля и «нью-йоркским» размахом Тель-Авива (с «манхэттенскими» небоскребами на границе Рамат-Гана). Вы найдете его в той пропасти, которая разделяет соблазнительные витрины Тель-Авива и «скудость материала» занюханной иерусалимской витрины. Оно откроется вам в противоречии между размахом высотного строительства в Тель-Авиве и всё новыми политическими и бездарными поселениями-спутниками вокруг Иерусалима (строительство внутри города? Да, постоянные шум и пыль прокладки трамвая, вечная разруха Мамилы – оптимальное завершение призрачной декорации «Деревни Давида», и… ах, да – государственное строительство правительственного городка).
Идут разговоры о возвращении в Старый Город, о возвращении светлых деньков конца шестидесятых. Мне кажется, речь о субботнем оживлении приезжих с побережья. Иерусалимцы почти не ходят в другой, запретный город. Мне кажется, что Иерусалим потихоньку возвращается к своим лучшим дням перед Шестидневной войной: да, он замыкается в себе, словно за виртуальной стеной, возвращается к той самой дреме, к той интимности, к той бедности, к той наивности, к «Моему Михаэлю»9. И тут я улавливаю великий шанс Иерусалима и смысл оставаться его жителем: я не жажду мишурного блеска Тель-Авива, меня не интересуют его сомнительные знаменитости (почему-то мне всё меньше удается и хочется знакомиться с этими «звездами» из мира моделей и теленовелл), я не хочу «свободы» и «легкости» Тель-Авива. Напротив, дайте мне иерусалимских сумасшедших, его бескомпромиссных упрямцев, облако судного дня, нависшее над ним, тайны его живописных и цепляющихся за свою память кварталов, его «андерграундные» тусовки, превосходящие по творческой изобретательности тель-авивские (здесь даже музыка «техно» более минималистична), его людей искусства (даже менее яркие из них милы мне в качестве серьезных собеседников и занимательных персонажей). Дайте мне, «узнику Сиона», тяжкие оковы иерусалимские!
Должен сознаться: Иерусалим в последние годы пребывает в затяжном нокауте. Всё больше и больше его лучших людей, интеллектуалов и художников переезжают в «белый город». Это движение продолжается, угрожая остаткам иерусалимцев общественной и духовной пустыней. Но тем не менее, у меня нет сомнения: недалеко то время, когда вектор этого движения переменится. Принцип качелей. Исключительность Иерусалима – не коллековский спектакль семидесятых, но как раз патетичный номер Луполянского10 – станет магнитом. Не уверен, что я мечтаю об этом притяжении, но оно непременно возникнет. А нынче я испытываю удовольствие от «приземистости» моего возвышенного города, со спокойным вызовом внимаю всем хулителям Иерусалима, испытываю тревогу пребывания в нем на грани катастрофы (бомба на Храмовой горе) и спасения (всяческих лжемессий), черпаю из парадокса его скромности и мегаломании – короче говоря, проживаю единство противоречий, подобного которому нет ни в одном городе на свете. Тель-Авив? Да, разок-другой в неделю, несколько часов, спуск ради подъема, милая перемена, почему бы и нет, но слишком легкая.
И еще кое-что, под конец, по вопросу искусства и города. Я всегда считал и продолжаю считать, что подлинная культура требует двух полюсов мифа и анти-мифа, возвышенного и земного, богатства и бедности, метафизики и прозаизма, диалога между углубленным и поверхностным, сущностным и преходящим, и т.д. Вот почему я никогда не видел в «скудости средств» абсолютного блага. В свое время я рад был обнаружить полярность «богатства» и «бедности» Тель-Авива и Иерусалима. Я верил, что трение между двумя различными городскими культурами создает и будет создавать богатую израильскую культуру. Годы спустя, ввиду ослабления напряжения на художественном уровне, я обнаружил дуализм, существующий в каждом из этих городов. И только тогда понял то, что великие философы понимали всегда: дуализм существует в каждом творце и в каждом заслуживающем внимания творении. Можно называть это «конечным и бесконечным» (Плотин), «условным и конкретным» (Гегель), «дионисийским и аполлоническим» (Ницше), «коллективным бессознательным и персональным сознанием» (Юнг) или «структурой и событием» (Леви-Стросс) – все эти дуализмы, частично пересекающиеся, вы найдете в глубине всякого произведения и в душе всякого автора. В каждом городе и в каждом квартале, в горах и на приморской равнине, на границе пустыни и на побережье.
Ну так не говорите мне про тель-авивское и иерусалимское искусство. Стремитесь к Иерусалиму в тель-авивском искусстве и к Тель-Авиву стремитесь в иерусалимском. И придет избавитель в Сион, и в Тель-Авив тоже.

: ГИДЕОН ОФРАТ – искусствовед, куратор художественных выставок, автор многочисленных книг и статей по истории израильского искусства. Живет в Иерусалиме.



Шарон Асс

ГОРА И МОРЕ

В Иерусалиме я видела пустыню. Высокая и далекая планета висит в воздухе выгибаясь к нам навстречу бурым страшным оврагом Геенны от взломанного мрамора на Масличной горе или все ниже и ниже до Мертвого моря, дикого пустого сверкающего словно Бог Ревнитель пребывающий вовне и не спускающий тому что здесь; в Иерусалиме играют в Бога – и невозможно выбить мячик за пределы правил этой игры – пустыня, расплавленная в камень ярость, изблюет его назад вовнутрь.
Красота Иерусалима порождает похоть и злобу и жажду обладания невозможно утолить небесами, высоким сводом, разверстым до дна пустынных склонов, и потому все жители его бездомны (даже жители тальбийских11 дворцов) ибо в Иерусалиме никто не любит чужого и необычного – всяк в восторге от подобного себе, и в экстазе святости, самаритянин каждого умер.
В течение года, что я училась в Иерусалиме, я ежедневно проходила мимо лепрозория, и калитка была открыта – однажды ночью я вошла и уселась в отдаленном уголке сада. Была я усталой и больной и жаждала любви нечистого. Но все спали, и я вернулась в свою постель, как и Агнон вернулся в свою постель, и оба мы не ведали, что будет с нами в конце.
В Иерусалиме я жила в доме коллекционеров искусства и следила за их собакой. Я обнаружила, что не могу читать чужие книги так же внимательно, как свои, и не люблю не мною выбранные картины, висящие на стенах. Собаке я тоже равнодушно давала еду и безрадостно выводила ее на прогулку. И всё меньше и меньше выходила из дому.
Однажды, когда я ехала на своей машине в университет, в меня ткнулись сзади. Два арабских бизнесмена из деревни Х были вежливы и деликатны, хоть и были виноваты. В этот момент во мне созрело решение вернуться жить в мой город, в Тель-Авив, в провинцию у моря, где никто не будет угрожать мой жизни: деликатностью не сделает меня слабой, пристыженной щедростью.
Пока существуют Иерусалим и Тель-Авив, Земля Израиля может раскрыться, словно бумажный цветок в воде – крошечный, весь в складках, в воображении разрастающийся во все стороны. Два города – два типа смерти – на горе мертвые ждут своего рождения; на море, там, где тоска не возвращается обратно вовнутрь города, они стремятся в другое место, все мы стараемся не бояться банального, ужасного счастья, ненароком обнаруживающегося факта: бытия – нет движения, которому мы могли бы отдаться целиком, безраздельно. Только в смерти. Но кто хочет умирать, когда можно жить. Писание и секс – два места, где я могла приблизиться к безмолвию счастья, к тому, чтобы стать мертвой. Два действия под знаком моря – тяжесть и глубины заслоняют твердое и холодное дно. Нет соблазнительнее воды – но нет возлюбленнее праха. То, что примет мой вес.
Но, быть может, мысль о двух – наша самая грустная ошибка. Ибо между двумя всегда находится промежуток, превращающий плоскость в спираль. Между Иерусалимом и Тель-Авивом расположен Эйн-Керем. И в Эйн-Кереме монастырь Сионских сестер, лет двести назад был сиротским домом, а сегодня стал гостиницей. Гостиницей, отделенной стеною, а на стене дремлют на солнце арбузы, стражи ворот со смеженными очами, сосущие время для красного и сладкого. Со звонком открываются ворота сада. И сад этот – Земля Обетованная, первозданный, древнейший пейзаж: тот, что следует возделывать и хранить. И в монастырском саду я встретила божества деревьев, и однажды, где-то между обманывающими взгляд июлем и августом увидела большую белую козу, пасущуюся под ивами и смоковницами, играющую на свирели. Тогда камни растопили мое сердце. И наполнилась я трепетом: если для меня отворились ворота, они могут открыться для каждого.

: ШАРОН АСС – поэт. Родилась в Рамат-Гане. Закончила отделение религиоведения Тель-Авивского университета. Живет в Тель-Авиве.



Хавива Педайя

ЕСЛИ НЕ БУДЕТ ТЕЛЬ-АВИВА

Я рассказала Давиду о том, что получила вопрос журнала «Двоеточие» об Иерусалиме и Тель-Авиве. И о предшествовавшем вопросе, поднятом Даном Мероном: «Если не будет Иерусалима». И он поставил передо мной задачу, сказав: «Вопрос не в том, что будет, если не будет Иерусалима, а в том, что будет, если не будет Тель-Авива».
Выдвигая тезис о том, что культура жизни и ивритская литература всегда ищет для себя «некий локус», определенное место в пространстве и времени, в котором якобы обнаруживается подлинное лицо действительности, Мерон утверждает, что «в этих странствиях локуса на протяжении столетия, с возникновения нового ишува и до наших дней, решающую роль играло соперничество между Иерусалимом и Тель-Авивом»…
То, что Мерон представляет в качестве типологии двух этих мест, которую он строит при помощи великолепной риторики, нагораживания дихотомий, является фундаментом для длинных монологов бывших иерусалимцев, переезжающих в Тель-Авив, таких, как Нери Ливне. С поразительным ханжеством они расточают хвалы Тель-Авиву и осуждают Иерусалим.
Иерусалим и Тель-Авив – две стороны одной монеты. Невозможно отделить «уродство», которое эти граждане мира видят в Иерусалиме, от «чистоты», которую они видят в Тель-Авиве, в этом чистом и западном Тель-Авиве. «Между двумя городами» и обнаруживается прелесть «подлинного лица действительности». Оба эти города вместе создают понятие «израильского», оба вместе они отталкивают другое место: периферию.
Мерон утверждает, что «израильская литература по-прежнему принадлежит Тель-Авиву в том смысле, что она целиком и полностью – институция, отмеченная печатью жизни до 1967-го. Новая израильская культура жизни в ней не нуждается и с ней не связывается. Израильская литература – это духовное выражение «старого израильского ишува», и она является для него тем, чем был Талмуд для старого ортодоксального ишува. Занимает ли она оппозиционную позицию или нет, с точки зрения нынешней, иерусалимской культуры жизни, она попросту нерелевантна. Она не является следствием динамики, формирующей нацию, и не отражает ее. Сколь бы она ни старалась быть новаторской, в ней заложены куда более явственные признаки устарелости и непричастности с точки зрения нашего нынешнего общественно-культурного контекста».
Мерон – не единственный, кто находится в плену созданной им типологии противопоставления Иерусалима и Тель-Авива. Несмотря на то, что он выделяет 1967 год в качестве разделяющего события. Тем не менее, он представляет тель-авивское общество как «старый сегодняшний ишув»: «Это тот самый прежний израильский ишув, все еще сохраняющий многое из образа мыслей и действий, царившего до 1967 года. В Иерусалиме все это – ветхая история, но в Тель-Авиве эти принципы по-прежнему характерны не только для широкого слоя взрослого населения…»
Эта социо-литературная характеристика, обеляющая Тель-Авив в качестве заповедника дооккупационного Израиля, полностью игнорирует тот факт, что именно этот заповедник с известным чванством создал все условия для оккупационных процессов. Поэтому, когда в 2004 году изумляются тому, что в Тель-Авиве можно сидеть в кафе, не считая у входа ультраортодоксов и арабов (Нери Ливни, «На страницах газеты “Гаарец”»), это изумление находится в одной струе с типологией Мерона. Для безмятежности сытого центра всегда характерна иллюзия того, что невидимое в центре не существует. Чего стоит то, что «этого» здесь, «у нас», «в центре» не видят, – таким вопросом не задаются, это – непристойный вопрос.
Мерон продолжает доводить эту типологию до крайности: «Иерусалим представляет национально-исторически-истерические настроения невзыскательной политической театральщины, гигантомании и фашизма. В то время, как преданность Тель-Авиву была частью борьбы за политику сдержанности и самоограничения, компромисса и стремления к прагматическому урегулированию».
Создание тель-авивского «чистого сознания», целиком принадлежащего Израилю до оккупации, – это, естественно, создание задним числом. Приятно создавать его в городе, где не видно арабов, в городе, где не видно многих других неприятных вещей, в городе, чья отрешенность от проблем, существующих в стране, с еще большей интенсивностью производит эти проблемы. Иными словами: центр является этаким городом-государством просвещенности, безмятежности, умеренности, открытости, чистоты и сытости – и одновременно принимает участие в системе производства голодной периферии, и так же одновременно принимает участие в системе производства национальной истерии. За производимую им чистоту приходится платить, цена ей – мусор, находящийся в другом месте.
Эта дихотомия обслуживает новые дихотомии и игнорирует диалектику симбиоза между иерусалимской и тель-авивской «ситуациями». Этот симбиоз зиждится на производстве национализма, как светского, так и религиозного. Тель-авивский космополитизм может стать маской для «никакого» места, места, которое вовсе и не место, места, непричастного к правде, к глубине и сложности, к боли, к великой ране жизни здесь и сейчас.
Этот локус в израильской литературе, согласно Мерону – Талмуду тель-авивцев, не является многоголосым, полифоническим произведением, каковым в действительности был Талмуд, но произведением субъекта, находящегося в пустой комнате, расположенной внутри универсального, которое – не более чем метафора универсального, являющегося, по сути, не чем иным, как Запад.
В это место, в котором немало отмежевания от страданий, от боли, от коллективной ответственности за оккупацию, за разрушение страны излишним строительством и ухудшение положения социально слабых слоев; в самое сердце этого места стремятся проникнуть многие – пилигримы, стремящиеся достичь хрустальной мечты пребывания в центре. В центре пространства и времени, в центре искусств, в центре развлечений, интеллектуальной и духовной жизни, в центре сытости и чистоты. В этом центре есть хорошая жизнь, пища, кофе, одежда, музыка, кино и книги. Все те возможности, которые закрыты, например, в Беэр-Шеве и открыты в большом городе «без перерыва».
У Тель-Авива тоже есть миф. Миф нового – не менее жестокий, чем миф старого. Миф о начале на пустом месте. В песках. На месте, где до того ничего не было. Новое и чистота всегда вместе. Миф зачеркивания. Миф безмятежности и забвения. Из привычки зачеркивать Тель-Авив иногда зачеркивает и свою существенную роль в «оккупационной ситуации». Если этот космополитизм прекрасно выглядит в Париже и в Нью-Йорке, то в Израиле он зачастую представляет собой отказ от ответственности за все, что находится за пределами города, за пределами этого праздника.
Что будет, если не будет Тель-Авива? Не будет мифа о космополитическом субъекте, созидающем в пустой ячейке, размещенной в универсальном, каковое не что иное, как Запад. Тогда общенациональной газете, выглядящей тель-авивской, будет нелегко посвящать три страницы проблеме тель-авивских каблуков, пачкающихся от плодов фикуса, падающих на тротуары, из-за залетевшей из Австралии осы, если вспомнить только один известный мне пример, и из-за этого уклоняться от публикации статей о последовательном уничтожении всех садов в Беэр-Шеве.
И как раз если говорить языком типологий: новый Тель-Авив делается все менее сложным, он становится все более плоским, как песок, когда он образ всего. Город прошлого Иерусалим тоже делается все менее сложным, тоже становится все более плоским, как святость, когда она образ всего.
В Иерусалиме все еще перемешаны религиозные и светские, арабы и евреи. Иерусалим – это Восток. Но по мере того, как Тель-Авив превращается в плакат, Иерусалим становится лишь лозунгом.
Эта аналогичная точка в пустоте двух центров и в том, как они оба игнорируют два важных в этой стране локальных среза – периферию и поселения, в данный момент весьма сближает Иерусалим и Тель-Авив.
Не храм музеев и кафе Тель-Авива, не храм на Храмовой горе, оторванный от идеалов святости, не почва поселений, продуцирующая систему святости, не желающие знать про другие уклады жизни в отчаянии, – нет, только то, что сегодня не находится в центре, не участвует в судорожной пляске культурного отчуждения – только периферия способна быть подлинным центром.
Несомненно, только периферия сегодня является локусом, местом, определенным во времени и пространстве, в котором открывается подлинное лицо действительности.
Если не будет Тель-Авива и некуда будет совершать пилигримаж. Если молодые писатели станут писать из весьма определенного места, в котором они находятся. Если взглянут на обочины, еще более маргинальные, вроде палестинской и арабской литературы. Если вспомнят, что значит – литература открытой раны.
Если не будет Тель-Авива… Если не будет притворства вменяемости, считающей всех кроме себя сумасшедшими… притворства, необходимого для самогó его существования – лишающего памяти, отчуждающего и отсекающего.
Если это маленькое государство не превратится в город-государство под названием Тель-Авив с провинциями-пригородами.
И в завершение – прямой ответ: напряжение, существующее между этими городами, для меня не существенно. От этого вопроса несет сытостью. Существенно, по-моему, напряжение между пустым центром и полным и оттесненными на обочину краями. Призма моего взгляда на вещи – это отсутствие самоидентификации с Иерусалимом и отсутствие самоидентификации с Тель-Авивом.
Оба они кажутся мне застывшими.
Подлинная сила в данный момент находится на обочине.

: ХАВИВА ПЕДАЙЯ – поэт, профессор еврейской мысли Беэр-Шевского университета. Живет в Беэр-Шеве.



Хава Пинхас-Коэн

О ДОРОГЕ ИЗ ТЕЛЬ-АВИВА В ИЕРУСАЛИМ

на другом, дальнем конце пророчества
Вывешен купальник на просушку.
Иегуда Амихай

Парадокс. Это одна из наиболее изношенных тем в израильской культуре. Стертая метафора. Но тема эта – словно лакмусовая бумажка и удостоверение личности израильтянина. В определенном смысле, само существование этой темы обнаруживает существующую внутри нас дихотомию. В любом географическом и культурном варианте всегда присутствует эта оппозиция: «одно против другого». Неизвестно, что чему предшествовало – географическая ситуация культурной, или душевная ситуация обнаружила в географической потенциал для самовыражения. Но, несомненно, в географической и исторической ситуации этих мест присутствует основание для столкновения, для дихотомного противостояния.
Дорога. Шоссе. Шоссе № 1. Оно представляется мне некой нитью, линией, соединяющей и разделяющей море и гору, – более абстрагированным образом пространства между Тель-Авивом и Иерусалимом. Между морской, песчаной стихией и стихией твердой, скалистой. Между открытым солнцу и сокрытым от ветра и холода. На этом шоссе разыгрывается драма перехода. Драма израильского сознания. Вопрос персонального места каждого на этой тонкой нити. Где он в этой истории? И какова его собственная история?
Я не могу представить себя без этих двух полюсов, сталкивающихся во мне и, возможно, разрывающих меня. Постоянное напряжение, не прекращающее искать разрядки в биографическом, инстинктивном и творческом становлении личности. И если бы в моей жизни остался Тель-Авив без Иерусалима, то я бы стала испытывать недостаточность, вплоть до удушья, вплоть до поисков необходимого органа. Я потеряла бы якорь своей личной и надличностной жизни.
А если бы оставили мне лишь Иерусалим без Тель-Авива? Можно предположить, что я утратила бы здравость рассудка, способность выживать в повседневности, надежду на утешительные силы преходящего.
В нашей жизни есть и другие географически-исторические полюса: Галилея и Негев, пустыня и море, Иорданская долина и прибрежная равнина. Но рядом с этими двумя они теряются в пропорции. И, быть может, даже Мертвое море, чудеснейшее из морей, прячется за спиной возвышающегося над ним города и является лишь одной из отметок на пути к нему. А между этим городом и этим морем лежит пустыня, ставшая самым надежным стражем самой крупной еврейской библиотеки прежних времен, библиотеки, запечатанной в кувшины. А против рыночных Яффских ворот – входа для идущих с прибрежной равнины, по другую сторону стены, повернутые к Мертвому морю, расположены врата Милосердия – двойные и запечатанные, вход, открытый лишь для помазанников. Не для торговцев, не для паломников, но лишь для тех, кто видит вечность и воскресение мертвых.

Чудеса на теле

Большую часть своих дней Амихай прожил в Иерусалиме. Его дом и рабочий кабинет находились в историческом квартале Ямин Моше, обращенном своими окнами к горе Сион. Он выразил глубоко сущностное напряжение жителя Иерусалима между его частной, интимной и банальной жизнью и ее городской оболочкой, а также сущностное осознаваемое напряжение между этой жизнью и тель-авивской. В одном из наиболее интимных стихотворений он писал:

Нет, не сказала.
И сквозь окно свет свершил
чудеса на теле твоем,
более великие, чем те, что случались со мной в пустыне.
Нет, нет, сказала.
И прекрасной была в растраченный час.
А девятого ава сгорел
у нас на глазах Иерусалим.
И вслед за ним через год
и мы угорели
у белого города на глазах.

То, что говорит Амихай, кроется в языке иврит, в израильском биполярном опыте. Я не возьмусь переводить его на иностранный язык. Он останется в области интимного. «И сквозь окно свет свершил/ чудеса на теле твоем/ более великие, чем те, что случились со мной в пустыне». Это, как будто, импрессионистический образ. Из открытой, видимой области видения – переживание изумления перед игрой света и тени на теле любимой женщины в интимные мгновения. Но Иегуда Амихай переносит эту картину из ее импрессионистического измерения в измерение за пределами времени и пространства. В такое место, где персональная интимная память встречается с мифической памятью слов. Так слова «чудеса» и «случались со мной в пустыне» переводят маленький, интимный, единичный момент в интимное измерение целого народа.
Во второй строфе в частную жизнь пары любовников почти без переходов вплетаются исторические события, связывающие судьбу города с судьбой народа. «И прекрасной была в растраченный час./ И девятого ава сгорел/ у нас на глазах Иерусалим». Красота любимой женщины и сожжение Иерусалима находятся почти в аналогичном состоянии. Частное и мифическое состояние – одно и то же в глазах взирающего поэта. В трех следующих строках, словно нечто совершенно тривиальное: «И вслед за ним через год/ и мы угорели/ у белого города на глазах». Слово «угорели» стоит рядом со сгоревшим городом и его страшным разрушением. Историческое событие, отмечающее день разрушения Иерусалима и уход народа в изгнание, рядом с которым стоит сленговое, тель-авивское «угорели», напоминающее и о летнем солнечном загаре, и о свободе «у белого города на глазах». Это – израильский культурный стереотип – летний белый Тель-Авив на берегу моря и в лучах солнца, противостоящий обгоревшему, черному и наполняющему тяжестью городу. Однако вся ассоциативная мифологическая система противопоставления заключена не в области фабулы стихотворения, но исключительно в области языка. И я бы еще отметила то чудо, в котором отдельные слова могут вместить слои не только языковые, но и содержащие историческую и географическую память, погружающие это стихотворение в область напряжения, исходящего от языка, но распространяющегося далеко за его пределы.

Кирьят Анавим

Накануне последнего Дня памяти я присоединилась к походу по местам боев по дороге на Иерусалим. Среди нас еще есть стареющие бойцы, несущие в себе память о тех боях, и для них дорога на Иерусалим хоть и открыта, но до сих пор хранит голоса пробивавшихся к ней. Дорога помнит не только бои. Дорога на Иерусалим – это сущностная часть самого Иерусалима. Ибо город этот, поделенный на горний и дольний, – не что иное, как точка, повисшая между зеленой, дышащей частью страны, в которую из него убегают. Эта дорога протянулась от Яффы – морских ворот страны, до Яффских ворот – главных ворот в городской стене, ведущих в его средоточие.
Мы поднялись к военному кладбищу в Кирьят Анавим. Скромное кладбище полка «Харэль», словно озеро скорби посреди гор. Среди выступавших в тот день был писатель Йорам Канюк, рассказывавший о боях за Иерусалим, в которых он участвовал юным бойцом на втором десятке лет – мальчишкой. Он стоял в верхнем углу маленького кладбища под стелой работы скульптора Ихиэля Шеми, а ниже расстилалось ухоженное поле маленьких надгробий. Там лежали совсем молодые люди, многие из которых не дожили и до двадцати, родившиеся в дальних краях для того, чтобы собраться здесь и быть убитыми у дороги на Иерусалим. Кладбище – рассказ о еврейской истории двадцатого века. Рассказ о странствиях между катастрофой и возрождением, между отречением от старого мира и строительством нового дома на собственной крови. Они пали на дороге посреди всех дорог, ведших в город, который стоял у них перед глазами и в который они не вошли.
Йорам Канюк начал с рассказа о командире Ицхаке Рабине. О юном верном командире похороненных здесь, по дороге на Иерусалим, юношей. Он сказал, что Рабина следовало похоронить здесь же, среди его бойцов, тех, что погибли на этих горах.
С тех пор я хожу с ощущением, что Иерусалим – город паломников и пилигримов. К нему приходят и уходят. Он – остров посреди бесконечного движения. Он – дорога, за которой находится город. Дорога из морского порта, с побережья, в горы и к одной из этих гор. И если бы это было возможно, следовало бы при каждом восхождении к нему останавливаться на этом маленьком военном кладбище в Кирьят Анавим, чтобы понять кое-что о дороге между и навстречу.

: ХАВА ПИНХАС-КОЭН – поэт, главный редактор общественно-литературного журнала национально-религиозного направления «Димуй». Живет в Иерусалиме.



Перевод с иврита: НЕКОД ЗИНГЕР



1 «Черные пантеры» – леворадикальное движение выходцев из стран Востока (70-е годы).
2 «Гуш Эмуним» – религиозное движение за заселение территорий Эрец-Исраэль, занятых после Шестидневной войны 1967 г. «Мацпен» – леворадикальное движение.
3 В синодальном переводе: «Горе Ариилу, Ариилу, городу, в котором жил Давид!» (стих 1).
4 Тель-Авив (תל-אביב) – Холм Весны; Петах-Тиква (פתח-תקווה) – Дверь Надежды; Ришон-ле-Цион (ראשון לציון) – Первый в Сионе.
5 Здесь – перевод Ф. Червинского. Дан Цалка использует ивритский перевод Ш. Шалома.
6 Шоссе № 1 – Тель-Авив – Иерусалим.
7 Реминисценция из 37 Псалма Давида (в синодальном переводе – 36), стих 25: «Я был молод, и состарился, и не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба» .
8 Толстый намек на популярного певца Дуду Топаза в библейской парадигме.
9 Роман Амоса Оза.
10 Луполянский – с 2002 г. первый ортодоксальный мэр Иерусалима.
11 Тальбия – район Иерусалима, в котором расположено несколько частных домов периода Оттоманской империи, ныне принадлежащих, в основном, адвокатам, бывшие лепрозорий и дом умалишенных.

Реклама