:

Анна Глазова: НЕ ЧАБРЕЦ

In ДВОЕТОЧИЕ: 12 on 24.07.2010 at 22:59

В самолетном окне надоблачный мороз рисует тонкие штрихи, перекрестья кристаллов, похожие на иллюстрации Жизель Целан-Лестранж к стихам ее мужа. Я их вижу немного размыто. Читаю, как Беньямин пишет, что закон в тире такой, что всадник, когда падает сражённый, остаётся сидеть в седле, даже перевернувшись вниз головой. Судьба всадника меня мучит, ему еще вечно крутиться и крутиться, даже если тира давно нет. Мне тоже еще сколько-то крутиться, огибать дугой землю туда-сюда, но не в седле, а пристегнувшись к креслу.

Четыре дня до слез мало. Над облаками ещё горит целое белое солнце, горизонт выгнут неестественной дугой. По морю уже стелется красная дорожка, словно ковер предвещает кровавый финал. Тёмное, как смерть, бордо не в радость без новых друзей, его не с кем разделить. В пластиковый стаканчик капает жидкая соль из глаз, не мертвая. За день до того я смотрю в непроницаемые очки Андрея, а ровно посередине между нами на каменном, немного щербатом, по-монастырски тяжелом столе стоит совсем прозрачная бутылка, проходя сквозь которую солнце согревает живую, алую кровь виноградин. Несколько капель падает на землю, впитывается без остатка, это языческая жертва монастырским пределам. Никто ничего не скажет, тут монахи и так молчат, смолчат и об этом.

Солнце садится. Я засыпаю. Во сне четыре дня в Израиле раскручиваются по спирали. На Мёртвом море Шломо везёт нас туда, где кроме соли и грязи есть круглый пресный источник, внутри которого извергается грибом донный песок. Его сын Бен не хочет расставаться с продолговатым камнем, окованным многими обручами серой соли. Шломо называет этот камень женой Лота. Бен, ещё только начинающий знаток орфического сюжета, упорствует. Кто знает, как с того момента повернулась судьба его каменной невесты. Он увлек ее с собой с пристрастием соблазнителя и невинностью рака, уносящего анемону. Он уверен в спасительной силе своей собирательской любви, но Шломо – Шломо искушённый знаток сюжетов. То, что мы любим, часто умирает в забвении, а не в наших руках. Может быть, теперь она, всё такая же окаменевшая, лежит трупом в багажнике, и гниль не тронет ее.

Затекает шея, поворачиваю голову – теперь во сне Иерусалим. Из сюжетов и историй соткана эта география. На нескольких сотнях метров тысячи лет сгущаются в плотный фетиш. Два старика стали упорными отшельниками среди туристической толкотни в переулке под сводами, поставили столик на ступени, мимо грошовых четок и крестов, чешут бороды и играют в нарды. Широкой рукой разбросаны армянские кресты, похожие на фишки деревянных игр. В храме гроба Господня плачущая паломница снимает платок и натирает смоченными в масле волосами розовую плиту, похожую на увеличенный срез легочной ткани. На плите обмывают взрезанное тело спасителя. Моют так, что оно всё исходит в камень и оливковую пустоту. Плита, впитав дух усердия из покрасневших рук, сама становится цвета плоти. Стены у входа и дальше мелко-мелко иссечены крестами, выцарапаны паломниками. Веду по ним левым указательным пальцем, на котором шрам пересекает сетку отпечатков. Храму за всех приходится нести крест, главное – крест расколов, поделивших христианство на много церквей. Как границы между твоим и моим между мирянами, границы здесь разделяют конфессии. Вообще, разделение города на кварталы создаёт впечатление, как будто здесь решили начертить карту политической географии, по подобию которой потом и разбивают мир на страны.

В кофейнях спрашивают, хотите говорить на иврите? Хочу. Автоматы на заправке разговаривают на святом языке, а соседский интернет из воздуха дома у Шломо называется, как книга – Зогар. Наверное, и Библия читается, как список для покупок в магазине, когда каждое воскресенье зовётся «день первый». Несколько раз за короткий срок слышу упоминание «иерусалимского синдрома», и, наконец, меня он тоже застигает на мгновение: Шломо учит итальянский, стол в кухне завален словарями. Один раскрыт на странице, navicella, navigable.. С самого верха в тетради записан аккуратной рукой обрывок не до конца переведённой фразы «…папа вышел, вошёл кардинал, и никто не понял…»

Нас встряхивает турбуленция, и я просыпаюсь, чтобы сразу заснуть уже в Тель-Авиве. Вижу, как из дома спускается по белым ступеням Дима, походка бесшумная, как на кошачьих лапах. Глаза зеленее и шире расставлены, чем я думала, меняют выражение быстро, как облака в небе, а лицо ещё невозмутимее. Потом уже, когда читает свой рассказ, движения раскрывают больше: рука описывает, видно, те же движения, посмотреть на которые сходится толпа учеников на его уроки тай чи.

После долгого дня в разъездах и порядком выпив вина, сбиваюсь, читая стихи, краснею от стыда за косность непослушного языка. Но и как бы он слушался, когда ответственность перед слушателями. Зато когда читает Лёня, слышу и вижу работу дыхания. Его тонко прорезанные ноздри становятся резко прорезанные. Слова складываются, как мозаика из огранённых камней. Всего несколько текстов. Говорю, я люблю вот это стихотворение, показываю в книжке. А, да, говорит Лёня, я не знаю, как его читать. Мы оба читаем по стихотворению, и в каждом попадается строчка «девочка спит», Лёня читал вторым и потому на этой строчке смотрит на меня со значением. Я не успеваю ответить лицом, и потому много позже отвечаю письмом. Пьем лёнин гранатовый портвейн. Он темен, как ночь во дворе.

Петя Птах читает большим голосом, как поет, смотрит мне прямо в глаза, и потому хочется стать хором и подпевать. Женя Сошкин, как столовращатель, приводит память об Анне Горенко, и ее книжка молчаливым присутствием лежит между нами. Шломо, разумеется, отказывается читать переводы. Иегуда Галеви как будто стоит, отвернувшись спиной, а Шломо молча и с отказом смотрит во все прекрасные глаза. Потом уже, в другой день и без стихов, шагаю рядом с Гали-Даной и понимаю, как она пишет, когда она легко, ритмически и элегантно вытягивает пику зонтика и оставляет камни мостовой позади. Некод показывает перечное дерево: заостренные листья и гроздья розовых ягод-зерен. Некод много улыбается, и они с Даной как будто сплетены невидимыми нитями, не разорвать.

Эпитома израильской вежливой воспитанности: лемур Гали-Даны, не глядя на вазочку дожидающийся в кофейне, когда ему предложат остатки взбитых сливок.

Чёрный священник иорданской конфессии, не глядя, твердой рукой даже не отстраняет меня, а отодвигает воздух, как дверь, когда ему надо пройти мимо к ступенькам.

После мытарств по раскаленному Яффо Петя ведет нас купаться, волны высокие, и не доплыть до коварных рифов. Если бы была яхтой, нарочно напоролась бы на риф. Спасайся, кто может.

Дима рассказывает о камнях в Армении, которые стояли у дороги, а человек каждый день возвращался к камню и покрывал его тончайшей вязью резьбы. И еще учит сворачивать суши.

Шломо рассказывает про раввина, родившегося с зубами и трех лет отроду заведшего в тупик учителя. В арабской кофейне едим по куску огромного круглого, тёплого и сладкого сыра на завтрак. Бен вместо этого хочет такой же кусок, но пиццы.

Лёня рассказывает, что Иордан повернул вспять, когда крестили Христа.

Попутчица в самолете рассказывает, что в Хайфе можно сидеть на террасе у моря и есть завтрак. У нее страшно накрашенные черным глаза и губы, обрисованные черным карандашом.

Почти долетели, но буду спать назло. Расщелина Мертвого моря похожа на длинный и некровавый, хирургический надрез – как у Христа на картине Караваджио – сквозь который Бог извлек женщину из груди Адама Кадмона. Незаживающий экстатический глаз, полный, как Лета, мертвенных слез забвения. В воде, расставив колени, как суда – вёсла, мы с Шломо говорим об «Улиссе». Я уже почти начала ехать в Итаку на другой стороне мира. А вековая, несрубленная олива, не та, что в ложе Одиссея, осталась в Гефсиманском саду. Горлица на иврите называется «тор», а летучие мыши огромные, размером в горлицу.

Сердечность и гордость людей. Много юношей, у которых волосы собраны в небрежный греческий узел на затылке, в этом тоже есть что-то героическое. Саша говорит, когда мы идем по взлетному полю, «они для нас слишком». Как это, говорю, слишком? Ну, говорит, кто мы им, чтобы они так нас принимали? Гордость: Лёня восстал против моей мысли, что за’атар это чабрец. Это особая, здешняя трава, сказал Лёня. Я ошиблась, и поиск тоже врет, что это орегано. Самолет садится.

Реклама