:

И. Зандман: ИЗНАНКИ. ЮНОСТИ НЕЧЕСТНОЕ ЗЕРЦАЛО

In ДВОЕТОЧИЕ: 11 on 24.07.2010 at 00:25

ИЗНАНКИ

Backs. Как перевести эти Backs? Испод, изнанка, обратная сторона… Словарь предлагает даже левую сторону. Почему левую? Левое – всегда теневое, отчасти, будто бы даже лишнее, уж во всяком случае, побочное, постороннее, потустороннее. Правая же сторона даже в стороннести своей оказывается в центре внимания, в середке, в сердцевине. И только сердце, даже находясь слева, право всегда.
Живопись и рисунки на оборотной стороне картин Национальной галереи. С предисловием и комментариями Мартина Дэвиса. Лондон. 1946.
«Эта книга содержит воспроизведение живописи и рисунков на задней стороне картин Национальной, — объясняет нам прямодушный составитель, дабы не подумали мы чего иного. — Студентам редко дозволяют взглянуть на изнанку оригиналов; так что собрание репродукций должно пригодиться. Я не могу поручиться, что достиг полноты. Так просто что-нибудь забыть, еще проще, в случае, когда речь идет о рисунках, не увидеть то, что есть; но я немало потрудился, чтобы найти всё, что мог».
Книга полностью соответствует своему названию. Но объяснение его (название) и ее (книгу) не исчерпывает. «Так просто что-нибудь забыть, еще проще […] не увидеть то, что есть».
Стоит ли называть книгой 42 чёрно-белые фотографии, полторы страницы предисловия и двенадцать столбцов комментариев? Вопрос риторический. Так назвал это автор, почему бы нам не повторить вслед за ним.
Тем более, что повторять за ним, обстоятельным и подробным хочется все время, по возможности, неуклюже сохраняя при переводе английские обороты:
«Я должен предложить последующее объяснение того, что включено здесь и что намеренно исключено.
Ничто на холсте не включено».
Неодолимо тянет написать: «Ничто на холсте включено», повинуясь закону отрицания двойного отрицания. Но, справившись с искушением, продолжу:
«Весьма распространено, что более или менее незаконченные куски картин переворачиваются и закрепляются на подрамнике. По крайней мере, в одном случае в Национальной галерее, такая перелицованная часть является фрагментом ранней картины; художник только соскоблил неудачную попытку и вновь использовал холст для того, что ныне является лицом картины. Эти куски столь обрывочны, столь странны по форме и столь незначительны, что все они были опущены в этом томе; но все подобные примеры будут отмечены в большом, медленно подготавливаемом каталоге Галереи».
Далее Мартин Дэвис отмечает единственный случай, когда в его собрание не был включён рисунок, а также сообщает, что он не рассматривал случаи крашеной оборотной стороны.
«Вопросы атрибуции, зачастую совершенно нерелевантные в случае изнанки, лишь поверхностно здесь затронуты; и последующие примечания касаются лишь моментов, нуждающихся в немедленном разъяснении».

Ил. 7. Передняя сторона – часть алтаря Макиавелли, представляет Св. Марка и Св. Августина. Сзади на доске виден рисунок по неподготовленной деревянной поверхности. Резко очерченный предмет, возможно, ни с чем не связан; или обозначает сердце позирующей, к которому рисовальщик проявлял интерес.

ЮНОСТИ НЕЧЕСТНОЕ ЗЕРЦАЛО

Я написал «Талантливая поэтесса стояла перед зеркалом» и запнулся. Я молчал бы еще долго, тупо обдумывая незадавшиеся свои отношения с зеркалами, состовляя каталог упущенных литературных и художественных аллюзий, играя с намерением, возможно, все еще осуществимым, перевести «Зеркала» Массимо Бонтемпелли, когда бы не приключившаяся со мной на днях история. Но сначала я все же хотел бы рассказать вам о Бонтемпелли. Хотя сами посудите, что я могу рассказать вам о Бонтемпелли? О его существовании узнал я совсем недавно, прочитав те самые «Зеркала», вошедшие в изданную в Соединенных Штатах Америки 1934 году антологию рассказа. Изданную еще при его жизни, за двадцать шесть лет до его смерти, случившейся за два года до моего рождения. Я пишу о датах и числах, как будто они что-то значат, что-то определяют, что-то меняют. И я действительно верю, что они действительно действует именно таким, как говорили мы в школе, не образом, а действием. Так же, как я верю в тавтологию, в ритмические повторы, шарканьем спички о подошву, подошвы об асфальт раздражающие меня время от времени в собственных и чужих сочинениях, так же, как верю я в аллитерации, паромазию и давно исчезнувшие с лица Святой Земли счастливые билетики.
Массимо Бонтемпелли родился 12 мая 1878 года. За пятьдесят лет до его рождения на свет появился Габриель Чарльз Данте Россетти, а на сто лет позже — эквадорский писатель Хорхе Икаса. Данте Габриэль мне неплохо знаком, хотя я и предпочитаю ему его сестру Кристину, Хорхе Икаса абсолютно неизвестен. Клаудио Монтеверди опередил Бонтемпелли на триста одиннадцать лет. Эдвард Лир на сто шестнадцать. В тот же день в 1859 году умер Сергей Тимофеевич Аксаков, а в 1884 году Бедржих Сметана. Когда Массимо праздновал свой одиннадцатый день рожденья, Федор Сологуб написал «Я рано вышел на дорогу…» и «Не поверь лукавой лжи…», а год спустя в день грядущей спустя шестьдесят два года кончины Бонтемпелли в стихотворении, начинавшемся словами «Помнишь ли город тревожный…» Сологубу ответил Блок:

Ложной дорога казалась —
Я не вернулся назад.

Тогда же, в 1898 Сологуб написал и «Мечты о славе! Но зачем…»:

Враждебно-чуждых жизней двух
Столь незаконное слиянье!

А ровно через год его слова внятно отразились у Блока:

В этом дальнем отраженьи,
В этих отблесках огня
Притаилось пробужденье
Дней тоскливых для меня…

Предположить, что из этих ходов и возникла “Шахматная доска перед зеркалом” (1922) представляется мне нестерпимо тенденциозным. Эта партия не должна никуда вести, ей следует продолжаться вечно.
23 августа 1842 года, за сто восемнадцать лет до смерти Массимо Бонтемпелло, скончался Вильгельм Кюхельбеккер, а 23 августа 1863 года — Михаил Щепкин.
В этот день в 1880 году, как свидетельствует литературный календарь, родился Александр Грин (Александр Степанович Гриневский; «Алые паруса», «Бегущая по волнам»), а в 1897 году Федор Сологуб написал «Под звучными волнами…»
Тогда же в стихотворении «Не поверь лукавой лжи» было сказано со всей определенностью «ныне отпущаеши» — Жизнь твоя и не твоя.
Кто может предусмотреть рождение Андрея Андреевича Вознесенского 12 мая 1933 года, ровно на пятьдесят пять лет позже моего героя, или Андрея Алексеевича Амальрика еще пять лет спустя. Они не вписываются в сей сюжет, как не вписываются в него и родившийся 23 августа 1919 года «фронтовик Георгий Соломонович Лепский, автор песен на стихи П. Когана, С. Наровчатова, Д. Самойлова и др. поэтов», невзирая даже на тот многозначительный, казалось бы, факт, что первой написанной им песней стала знаменитая «Бригантина», и обогнавший его на пять лет «поэт, пеpеводчик, кpитик Лев Адольфович Озеров», и за год до рождения Озерова, за сорок семь лет до смерти Бонтемпелли, открывшийся в Копенгагене памятник Русалочке.
Я ничего не знаю о Бонтемпелли. Если я не ошибаюсь, в сборнике «Итальянская новелла ХХ века» был опубликован перевод одного его рассказа, чье название слишком напоминает мне и арагоновскую «Пизду Ирены», и не менее бессмысленную песенку «Остров сирен» группы «Крематорий», для того, чтобы я всерьез принялся разыскивать «Остров Ирэн». Хотя и ртутный шарик «Острова Рено» посверкивает здесь, равно как и Ренкины трусики, так беззаботно позабытые под игорешкиным столом.
Достаточно и того, что «Зеркала» попали ко мне вовремя.
«Обретя веру во Время и Пространство, беспристрастные и абсолютные… мы приступим к следующей задаче — открыть личность, уверенную в себе, уверенную в ощущении себя; в ощущении себя, а не других. Мы создадим личность, наделенную принципами и понятием долга, страстями и вселенской моралью. <…> Надлежит заново обучиться искусству созидания и найти свежие образы… Довольно нам разевать рот на собственные охи да вздохи. Довольно водить хороводы и упиваться пестрой круговертью самых утонченных своих ощущений. Мы водрузим перед собой прочный, обновленный мир. <…> В самой обыденной и привычной жизни хотим увидеть полное неожиданностей чудо; вечная опасность и вечный союз геройства и хитрости в стремлении этой опасности избежать».
Это credo, хвастливое и заливистое, обнаруженное мной на каком-то сетевом форуме и изложенное Бонтемпелли в статье 1926 года «Четыре преамбулы», настолько же противоречило моему впечатлению от автора рассказа, насколько соответствовало эпохе и месту написания.
Нынче, когда на фонарных столбах развешивают приглашения на вечера «разоблачения вашего истинного лица»*, а СМИ смакуют известия о рождении безликой девочки**, собственное лицо по-прежнему остается для нас тайной, однако, и то лишь при условии, что мы верим в его существование.
Я выпятил губы, сначала – нижнюю, а потом и верхнюю, скосил глаза на кончик носа, надул щеки, поглядев сперва на правую, затем – на левую, и отчаялся выставить, насколько мне известно, и так достаточно резко выдающийся вперед подбородок. Знакомство со своими отражениями здесь ничему не споспешествовало. Расплывчатые границы чего-то неопределенного, я бы даже сказал, бесформенного, вот и все, что мне удалось узреть из отзывавшейся на представление о моем лице плоти.
Моя неспособность увидеть собственную физиогномию показалась мне необходимым, пусть и недостаточным, условием моего зрения. Что же в таком случае сказать о чужой неспособности восспринять ее зрительно? Но я забегаю вперед. Пока что я хотел бы познакомить вас с «Зеркалами» Бонтемпелли.

*
Undressing your True Identity
Exploring modesty as an unveiling of our inner selves.
With Sarah Crispe

Mrs. Sarah Crispe is an author and lectures internationally.
The Living Room Coffeehouse, 8 Ramban St., the Windmill

Admission NIS 15 (coffee included)

** На свет появилась девочка… без лица

18 декабря 2004 | 18:43
Подробности
По материалам: Утро.ru

Когда чета Уетмор ждала ребенка, родители гадали, на кого он будет похож: на маму или на папу. Можно себе представить, что испытали врачи американского городка Джексонвиль, когда увидели, что родившаяся девочка не похожа ни на одного из родителей. У ребенка попросту не было лица.

Пока я прикидывал, с какой стороны подступиться к переводу, мне захотелось проверить по живожурнальному поиску, что писали об отражениях другие пользователи системы. По счастью, поиск сработал быстро, не выбрасывая каждые несколько секунд просьбу «Подождите минуточку, идет поиск…», и предложил мне ровно тысячу записей с упоминанием этого слова. Меня хватило только на сотню, возможно, я еще вернусь к этому предсказуемому чтению, которое во многих случаях сводилось к рассматриванию фотографий. Ночные отражения, ледяные отражения, отражения в витринах, в лужах, в очках занимали предусмотренное им моим предчувствием почетное место в дневниках соседей по ЖЖ. Кроме того встречались стихи с упоминанием отражений солнца, рассуждения об отражении чего ни попадя в СМИ и отражении удара противника (шла ли речь о политике или о кон-фу, я не очень вникал), а также разнообразные медитации перед зеркалом. Одни восхищались своим новогодним костюмом Снегурочки, другие – хеллоуинским прикидом вампира, в то время как третьи – сетовали на нелюбовь к своему отражению и призывали к ней окружающих. Я почти механически прокручивал ленту, когда перед глазами мелькнула ссылка «Перевод статьи Игоря Сандмана». Зандмана, столь же механически поправил я неизвестного юзера и замер. Речь шла не обо мне. Я вернулся к убежавшей уже записи и открыл страницу ссылки. Igor Sandman, бельгийский веб-дизайнер, музыкант и кинематографист двадцати пяти лет от роду. Это точно не я.
И, пожалуйста, не делайте скоропалительных выводов по поводу моего имени. Меня не зовут Игорь и я не откликаюсь, когда меня так зовут. Я – ИЗандман, и похоже, это имя давно стало моим псевдонимом, хотя бы потому, что почти никто из моих знакомых не способен его произнести.
Я не бельгиец, чему искренне рад. Мне слегка обидно, что я не веб-дизайнер, не музыкант и не кинематографист. Мне давно не двадцать пять, и я не жалею об этом.
И я не склонен провидеть в неожиданной встрече с тезкой глубИны смысла. Но я пристрастен в этой игре, которую ведет со мной случай, я на его стороне, задержав дыхание, жду каждого нового хода и не знаю, чем на него ответить, как его отразить.
Между тем, я все же окончательно пришел к выводу, что не стану переводить Бонтемпелли. Почему-то мне нестерпимо хочется написать «я решил против перевода» и я не вижу особых причин отказать себе в этом. Кальки с английского меня особо всегда соблазняют, причем не в толмаческих трудах, но именно в исповедальне Живого Журнала.
Так вот, я принял решение супротив перевода «Зеркал» не менее, чем по двум причинам. Первая заключается в моем незнании языка оригинала, ибо переводить перевод представляется мне занятием равным новогодним гаданьям меж двух зеркал, когда неведомый суженый-ряженый должен быть уловлен дурной бесконечностью отражений. Вторая – непосредственно в воспитательных целях моего повествования. Не прячься за цитатами, в который раз наставляю я себя. Не бойся проговаривать, коль скоро ты не боишься проговориться. Не комкай повествование, ты никому не интересен. Излагай, раз тебе не нужно лгать. Изложения были самым простым заданием на уроках русского, отчего же после появился этот ком в горле, когда испуганные собственным завихрением мысли, схватывают меня за горло, блокируют связки, парализуют язык. Пусть краткость будет сестрой таланта, ты же не зарывай в землю свой многословный талан.
Обращаясь в очередной раз к зеркалам, писал Бонтемпелли, я непременно должен извинить себя за злоупотребление темой. Я бы предпочел, чтобы какой-нибудь недоброжелатель не предположил, будто я провожу перед зеркалом большую часть своей жизни. Напротив, как раз оттого, что я редко использую это поразительное приспособление, оно и способно все еще создавать для меня странные иллюзии, в которых отказывает тем, кто превращает его в обычный и повседневный предмет.
Далее, он рассказывает, как

Здесь я ненадолго прервусь, чтобы объяснить себя возможному читателю и себе самому. Я, дорогой Читатель (ты ведь всегда один на один со мной, вот и получается, что Читатель – твое имя собственное, твое собственное имя), и ты, дорогой Зануда (себе это я, себе), хочу избавить и тебя, и себя от этой по.лит.корректности. Расшаркивания перед героем повествования и перед повествователем, уверения их в совершеннейшем к ним почтении, сводящемся к тому, что мы ни в коем случае не склонны смешивать их с автором повести или, прости господи, рассказа, утомляют меня смертельно. Пользуясь тем, что мы здесь одни, я позволю себе отряхнуть прах профессионального жаргона с подошв своих и употреблять местоимения третьего лица единственного числа, упоминая первого, второго и третьего Массимо «Зеркал». Ведь говорим же мы «я», глядя на свое отражение в зеркале, которому по справедливости надлежало бы зваться «оно». Продолжу:

его разбудила квартирная хозяйка.
— Вам телеграмма, синьор Массимо!
— Телеграмма?
— Из Вены.
С трудом продирая глаза, он прочитал: «завтра буду риме тчк ариведерчи тчк массимо». Имя и адрес были правильными. Никаких Массимо в Вене он не знал. Кроме себя самого. Решение у этой загадки могло быть только одно: поелику никаких Массимо в Вене, кроме себя самого он не знал, следовательно, телеграмму ему прислал он сам.
Здесь Бонтемпелли прервался, чтобы поделиться со своим Читателем историей о пропавшем зонтике, в недалеком прошлом телеграфировавшем о своем возвращении. По его мнению, приняв во внимание столь необычный жизненный опыт, даже самый материалистически настроенный Читатель будет вынужден признать такое объяснение вполне естественным. Тут ему вспомнилась и другая история, напрямую связанная уже не с телеграммами, а с зеркалами. Два месяца тому назад, когда, собираясь на вокзал, он завязывал галстук перед зеркалом венской гостиницы, оно разлетелось вдребезги. Он сразу понял, что причиной была шальная бомба – в городе проходили демонстрации — и, завязав галстук уже без зеркала, поспешил на римский поезд. На следующее утро, уже в Риме, он заметил, что остался без отражения и, осознав произошедшее разразился хохотом.
Всем, кто пользуется зеркалами, писал Бонтемпелли, и особенно женщинам, должно быть знакомо легкое неудобство, ощущаемое при попытке отойти от зеркала. Едва ощутимый рывок расставания, происходящий в результате небольшого, почти незаметного усилия, которое совершается, когда, уходя, изымаешь свой образ, чтоб унести его с собой.
Это и произошло с Бонтемпелли в Вене. Зеркало разбилось столь неожиданно, что он не успел извлечь с его поверхности свой мгновенно исчезнувший образ. В течении почти двух месяцев ему приходилось завязывать галстук наощупь, чистить зубы по запаху и бриться по слуху. Основная сложность заключалась в необходимости избегать зеркал и посторонних взоров одновременно. По воссоединении с пропавшим образом Бонтемпелли еще с неделю продолжал его игнорировать в наказание за проявленное самоуправство, однако в конце концов, все-таки опасливо взглянул на него, ожидая увидеть следы разгульной жизни, новых впечатлений или хотя бы обиды на проявленное безразличие, но напрасно. Образ взирал на него с тем же самым непробиваемым спокойствием и внешним равнодушием, что и он сам.

Бонтемпелли считал, что отходя от зеркала мы изымаем свой образ, уводя его с собой, персонажи Кокто извлекают себя из предзеркалья, входя в зеркала, мне же всегда представлялось, что отражения остаются в зеркале, все больше отдаляясь от нас. Зазеркальный мир, должно быть, перенаселен, отражая не только все наши передвижения на расстоянии, но и действия всех предыдущих наших образов, начиная с того момента, когда нас впервые поднесли к зеркалу.
Я отправился на знакомый мне сайт примет и гаданий, чтобы проверить, с какого возраста считается безопасным показывать зеркало младенцу. Сайт строился на базе какой-то переводной английской книги, чье авторство мне не удалось установить.
«Многие женщины не позволяют младенцам до года заглядывать в зеркало, боясь, что у них задержится рост, или они останутся хилыми, или рано умрут», — утверждали на сайте. Мне же доводилось слышать более разумное объяснение этого суеверия – боязнь напугать восприимчивое дитя. Да и возраст назывался менее определенный, связанный то ли с первым зубом, то ли с зарастанием родничка.
Через пару строк после не пригодившейся мне информации я прочитал следующее:
«Самая плохая из связанных с зеркалом примет (к счастью, встречающаяся в легенде чаще, чем в жизни) — это заглянуть в зеркало и не увидеть в нем своего отражения. Смерть в этом случае неизбежна и уже очень близка, ибо душа уже отлетела».
Это показалось мне интересным, так как почти вплотную подводило к причине, побудившей меня снова обратиться к зеркалам.
Дело в том, что пару недель назад, я отправился сфотографироваться для нового удостоверения личности. Старое исчезло при весьма удивительных обстоятельствах, о которых я, возможно, еще расскажу. Знакомый фотограф, жовиальный румынский еврей, живущий и работающий под началом своей ротвейлерообразной супруги, встретил меня радушно. Не так давно я заказывал у него диск с фотографиями Додика, и потому он принял меня, как старого знакомого. По шаткой металлической конструкции, гордо именуемой винтовой лестницей, мы поднялись на антресоль, столь же гордо именуемую вторым этажом. Я был усажен на треногу, безо всякого основания названную стулом, и увидел свое встревоженное изображение на экране. «Отлично!» – воскликнул фотограф и направился к принтеру. Через минуту чертыханий он попросил меня снова усесться на треногу, с которой я только что слез с преждевременным облегчением. Опять белая вспышка, опять блин моей сплющенной личности на экране. Опять чертыхания фотографа. «Он отказывается вас печатать, — с изумлением в голосе признался он, — может, переработался. Если у вас остались еще какие-нибудь дела в городе, мы могли бы попытаться еще раз немного попозже. Я покорно сполз со своего треножника, который, памятуя предшествующий свой опыт, не спешил покидать, постепенно начиная ощущать себя то ли пифией, то ли вторым объективом на штативе. Никаких дел в городе у меня не оставалось, так как никогда и не было, однако мне не хотелось огорчать честного ремесленника, как написал бы, наверное, Жан-Поль, и я отправился в «Чашки и шашки» выпить кофе и поглазеть на прохожих.
Прошло уже больше трех недель, как я прервал на этом месте изложение событий. За три недели я не только получил с третьей попытки абонемент в Синематеку, но и догадался о причине своих писательских затруднений. Причин, по меньшей мере, две. Во-первых, оказывается (здесь Читателю позволительно усмехнуться), элементы вымысла как элементы исповеди, обладают не только освобождающим эффектом, но и, как следствие неограниченной воли, порабощающим воздействием. Три недели понадобились мне, чтобы обдумать, зачем я слепил воедино две, произошедшие с разрывом лет в десять, совершенно правдивые истории. Какая связь существует между утерянным удостоверением личности, знакомым фотоателье и тем фактом, что обновляя свой киноабонемент я трижды не мог получить магнитную карточку из-за странной неисправности компьютера, наотрез отказывавшегося напечатать мое изображение, только что шевелившееся на большом экране особого фотоустройства. Дважды на меня бросали изумленные взгляды девушки-билетерши, в третий раз за компьютером сидел молодой человек. Все трое были смущены и от смущенья хихикали. Одна из них призналась, что подобная незадача случается только со мной, и на моих глазах извлекла свежую карточку стоявшей следом даме. Наконец, некоторое время спустя, мне позвонили домой и сообщили, что проблема разрешена. Они продублировали мою старую фотографию, абонемент будет ждать меня в кассе, я могу получить его, когда пожелаю. В виде компенсации за доставленные неудобства мне обещали дополнительный билет, буде я пожелаю кого-нибудь пригласить.
Доступные нам элементы вымысла, понял я, потребны для дополнительного, я бы даже сказал, отраженного переживания свободы выбора. Это бонус, предлагаемый нам за пережитые неудобства.
По существу он ничего изменить не способен, однако с большей наглядностью свидетельствует о предопределенности заданного итога.
Как известно, действия вследствие внутренних побуждение и указаний рассудка считаются свободными, разумными и уголовно-наказуемыми. Они-то и приводят носителя свободной воли к финалу, ожидающему как тех, кто его когда-либо ожидал, так и тех, кого он застанет врасплох.
Однако, не приводя к отклонениям от точки нашего назначения, сей бонус чреват непредвиденными осложнениями. Например, неожиданная идея лишнего билетика способна занять и даже ненадолго увлечь праздные мои мысли. Я стану играть со всевозможными привлекательными и\или пугающими возможностями. Я даже способен вообразить себе, как в порыве игривости кидаюсь наперерез прохожим с предложением пойти со мной в кино. Как ни обескураживающе это может показаться, я не оставляю ничего на усмотрение случая в выборе фильма. Нет, по такому поводу должны непременно показать «Dreams that money can buy» Ганса Рихтера. Ни на что иное я ни за что не поведу своего первого встречного. Зато я буду долго и внимательно всматриваться в прохожих, представляя себе, кто же окажется на их месте, в тот день, когда в программе объявят облюбованную мной ленту.
Вдруг это будет кто-нибудь знакомый? Адольф Фрэнч? Фрэнча я вспомнил, конечно, лишь потому, что именно его я и подозреваю все эти годы в похищении своего удостоверения личности. Даже не знаю, уместно ли в такой ситуации говорить о подозрении. Удостоверение лежало на столе, за столом сидел Фрэнч, когда он встал из-за стола и вышел за дверь моей квази-квартиры в центре абсорбции, удостоверения на столе уже не было. Тот факт, что я ничего не знаю о Фрэнче, о его мотивах и о возможных выгодах обладания моим бывшим удостоверением еще не превращает уверенность в подозрение. Интересно, к каким выводам можно прийти, призадумавшись над двумя этими понятиями. Слепая вера и подспудное зрение.
Кстати, я не могу вспомнить, зачем Фрэнч ко мне пожаловал. Кажется, он не только подрабатывал массовками, но и выполнял роль курьера в конторе «Тель-Ада». Судя по всему он явился или пригласить меня на съемки какой-нибудь толпы эфиопов-репатриантов, или, напротив, сообщить об их отмене. Хотя в этом случае он навряд ли бы стал себя утруждать. Помнится, последнее мое появление в «Тель-Аде» как раз и ознаменовалось отменившимися съемками, за которые всем нам, собравшимся изображать ультра-ортодоксов Бней-Брака, забрасывающих камнями субботних автомобилистов, еще и заплатили. Не приклеивать к собственным несуществующим бакенбардам фальшивые пейсы, не париться в тридцатиградусную жару в лапсердаках с чужого плеча. Если кто не догадался, объясняю: это было счастье. Был ли там Фрэнч? Мне уже не вспомнить.
Во-вторых, возвращаясь к причинам своей трехнедельной немоты, должен признаться, что мне мешает страх отражения. Он вяжет руки-ноги, он вяжет мысли, он вяжет язык не хуже той среднеазиатской хурмы с Кузнечного рынка, которую необходимо было перед употреблением подморозить, если вы не отличались особо утонченным вкусом, повелевающим своему обладатетелю притуплять его всеми доступными способами, в том числе и поеданием не подмороженной хурмы.
Я люблю зеркала, но боюсь своего отражения. Я предпочитаю приближаться к зеркалу сбоку, исподволь, спокойно сознавая, что кто-то, несомненно, найдет в нем и мой образ, я же сам избавлен от необходимости его созерцать. Я не обязан служить со-зерцалом мною же отправленного отражения. Если хотите, такова моя идея вольноотпущенника. Во всяком случае, смотреть в зеркало, не видя самого себя, предпочтительнее дремлющей в амальгаме возможности вместо собственного отражения уткнуться носом в чужое.
Кстати сказать, именно в «Чашках и шашках», на самом деле называющихся «Чашка и книжка», я нашел двенадцать лет тому назад небольшой томик «Фантастических историй» Уго Таркетти, среди которых был и рассказ «Дух малинового куста», описывающий выдающееся событие, ужаснувшее и поразившее скромных жителей калабрийской деревушки в 1854 году.
Молодой барон Б., чье полное имя повествователь по вполне понятной причине не называет, а потому не станем называть его и мы (хотя я, например, лично имел честь быть представленным не столь уже молодому скрипачу Б. Барону, воздержусь все же от далекоидущих умозаключений), чувствовал себя неуютно после таинственного исчезновения дворовой девушки легкого нрава.
В то свежее ноябрьское утро, когда и произошли описываемые события, он кликнул своих Полкана с Трезором, простите, Фидо и Азора, и отправился в поля на голубиную охоту.
Голодная земля чавкала под его ногами, с каждым третьим шагом норовя поглотить, если не самого барона, то хотя бы его сапог. Вдобавок ко всему, собаки, не приученные к охоте на голубей, распугивали добычу. Невзирая на все возраставшее раздражение, на котором мне хотелось бы особо задержать, как свое, так и ваше внимание, барон Б. продолжал упорно преследовать намеченную и разлетавшуюся в разные стороны цель, пока не наткнулся на горевший спелыми ягодами малиновый куст, выросший невесть откуда в овраге. Мне нелегко представить себе знакомство молодого помещика с каждым малинником в округе, однако ноябрьская малина и сама по себе представляется мне явлением ненормативным. Хотя знакомство мое с родной природой Калабрии и оставляет желать лучшего, все же возьму на себя смелость предположить, что нищее калабрийское крестьянство вкупе с голодными неотстрелянными голубями не оставили бы малинник полыхать среди сжатых полей. Тем не менее, подобные соображения не озаботили молодого барона, и он утолил свою жажду ягодами с подозрительного куста. С этого-то момента началось острое и кратковременное помешательство, приведшее барона к просветлению, а убийцу исчезнувшей Клары – в исправительное заведение, где и встретил его в 1865 году рассказчик, с которым он поделился историей убийства. Раздвоение личности дошло в бароне Б., порабощенном духом убиенной девы, до закономерного апофеоза в сцене с зеркалом:
Неподалеку находилось зеркало, и он бросился к нему взглянуть на себя. Как странно! Он более не был собой, или, по крайней мере, отчетливо видя там свой собственный отраженный образ, он воспринимал его, как образ другого; он видел два образа в одном. Сквозь прозрачную оболочку его тела просвечивало второе изображение, чьи контуры были дымчаты, подвижны, знакомы. И это казалось ему совершенно естественным, поскольку он знал, что это единство содержит в себе двоих, что он был не одним, но двумя в одно и то же время.
Не так ли и мне случается, глянув походя в зеркало, застать там себя и свою мать одновременно. Ждет ли она, как и при жизни, что я опознаю в себе ее убийцу или заходит на огонек к неудачному дитяте, мне неизвестно.
Барона Б. спасли рвотным и изрядной клизмой, тело Клары удостоилось христианского погребения, убийца отсидел положенные двенадцать лет, рассказ Таркетти был написан в 1869 году.
В 1869 году, 25 марта, Иджинио Пьетро Теодоро Таркетти умер в возрасте двадцати девяти лет от роду. В свидетельстве о рождении первое имя было исправлено от руки: Иджино. Однако впоследствие он предпочел ошибочный вариант, добавив к нему имя любимого писателя Уго Фосколо (настоящим, как любят писать биографы, именем которого было Никколо). Иджинио Уго Таркетти по собственной воле избрал себе имя, начинающееся с чреватой бедами гласной. «Буква У», так назывался первый прочитанный мною рассказ Таркетти. Даже не прочитанный, но раскрытый и мгновенно зацепивший мое внимание. Я не раз предавался унылому созерцанию У, уподобляясь убогому узнику рассказа.
Убить У! Ужели ум, ужели ученость узнают, угадают, узрят убежище, где угнездилась, угол, где укоренилась убийственная, уголовная уникальность У. Увечная, увядшая, усохшая ее козья ножка удручала меня своей устремленностью к увиливанию угрем, ужом, удавом, удавкой и угарный углекислый угасающий уговор угодливость уголья угробить угроза угрызения угрюмый удалить удар ущемить ущерб уязвимый участь ухудшение ухищрение уховертка ухмылка ути-ути утихомирить умора утлый утес утроба утруждаться утро утюг удой ущелье ужас указка уроки учительница ученик учебник учет утиль усушка утруска упокоевать…умоляю, не напоминайте мне о том, что латинская U и русская У суть разные гласные. Между нами нет разногласия в этом вопросе. Я в курсе. Иджинио Уго Таркетти уловил меня на удочку умалишенного убийцы, умершего в сумасшедшем доме в Милане 11 сентября 1865 года.
Прочитав Таркетти я понял, что придет день, когда я смогу написать свою книгу. Прочитал Таркетти и попался. Короткие, разочаровывающие своей будничностью истории, аккуратность изложения, фактическая точность. Случаи. Случайности небытия.
Первой его новеллой стал перевод «Смертного бессмертного» Мэри Шелли, изданный им в том же 1865 году под своим именем под титлом «Бессмертный смертный (с английского)».
Свою первую и, надеюсь, последнюю книгу я пытаюсь расположить на слабо отражающей пошарпанной плоскости, пролегающей между моей жизнью и чужой литературой. «Чужое – мое сокровище». Станет ли мое – чужим сокровищем, предпочтительней не задумываться.
Я собирался писать о любви. О нескольких людях. О двух городах. Я надеялся в чем-то разобраться, что-то понять. Но кажется, я уже устал всматриваться в их черты, проступающие сквозь мое отражение. Прежде я любил кривляться перед зеркалом, доходя в ужимках до состояния отстраненного, головокружительного отвращения. Подобное чувство охватывало меня долгие годы и при чтении так называемой исповедальной прозы. Когда, двадцать лет тому назад, я написал «Талантливая поэтесса стирала чулок», то извивался от умственной тошноты. Значит ли это, что теперь, почти избавившись от корчей воображения, я причиняю те же муки своему нечаянному читателю? Должно ли это меня заботить? Должно ли заботить человека с трудом открывающего рот, чтобы назвать имя своего убийцы, неблагозвучие раздавшегося хрипа? Назвала ли она мое имя в пустой, обветшавшей за годы моего отсутствия квартире, перед тем, как началась рвота и наступила смерть? Через десять дней я должен был приехать после тринадцатилетнего отсутствия. Я звонил ей в день смерти, никто не взял трубку. Наверное, многим знакома опустошенность, выпотрошенность зуммера в доме, где некому подойти к телефону. Поверьте мне, есть и другая гулкость.
Документы уже проходили все требуемые инстанции, я не знал и не хотел знать, можно ли что-то изменить, мне сказали, что уже поздно, и я не настаивал. Кремация прошла без меня. Я приехал через десять дней, как и предполагалось.
На поездку домой было несколько часов. Домом я называю любое место, где мне предстоит переночевать. Так сложилось, после того, как в 17 лет я ушел из этого дома. Я поднялся этажом выше, взял у соседки ключи. Их было больше, чем прежде, за время моего отсутствия лестничную площадку перегородили и закрыли на два засова. И все же ключей не хватило. Я долго отказывался верить очевидному: замков на двери было больше, чем ключей в связке. Снова помчался к соседке, она уверяла, что дала мне все ключи, оставленные ей родственниками после похорон. Позвонил знакомым, у которых хранилась вторая связка. Договорился о встрече на полпути, встретился и вернулся.
Собрал несколько ненужных мне книг и предметов, которые позже, в оставшиеся до отъезда полтора дня рассовывал по немногочисленным знакомым. Пооткрывал все ящики: два в серванте, четыре в тумбе из коридора, два на кухне. Нашел клеенчатую бирку на марлевой тесемке, которую привязывали мне на руку в роддоме, выбросил ее в помойное ведро, схватил связку собственных писем, школьные и олимпиадные грамоты, вырезки из газеты «Ленинские искры». Все это подлежало уничтожению. С идиотской ухмылкой перечитал одну из двух своих газетных публикаций – ответ ученика 7-го Б класса на вопрос о круге чтения. Помнится, ученик 7-го Б класса написал что-то о невозможности объять необъятное, о чем в заметке подписанной его именем не было ни слова. Цензура. Дома тоже была цензура. На нее иногда жаловался отец перед тем, как его окончательно выставили из дома. Обычное дело.
Времени почти не оставалось, я побросал в сумку какие-то лекарства из холодильника. Некоторые из них мне пригодились, запасы валидола служат и до сих пор. Задвинул ящики. Во втором сверху ящике коридорной тумбы стеклом вниз лежало старое мамино зеркало. Толстое, граненое, с деревянным исподом, проволочной ножкой и черными проплешинами. Мама подносила это зеркало к затылку, стоя перед другим, поясным в прихожей, и придирчиво оглядывая свою прическу.
Его полагалось всегда класть стеклом вниз. Если не соблюсти это правило, муж должен был непременно бросить.
Перед тем как уйти, я постучал ключами по зеркалу у вешалки, по пластику вешалки, по стенке в розоватых обоях, по внутренней двери, по двум английским замкам, по лбу. Когда-то это музыкальное путешествие начиналось утром на кухне, после завтрака, когда зажав между большим и указательным тщательно облизанную после яйца всмятку чайную ложку, я начинал обход квартиры, заканчивавшийся в коридоре перед поясным зеркалом. Долгие годы я считал его паясным. «Не паясничай перед зеркалом!» — говорила мама.

Талантливая поэтесса стояла перед зеркалом и хлестала себя по щекам. Это не были голливудские пощечины, это было истязание плоти. Нет, она не испытывала к себе чувства ненависти. По крайней мере, в данный момент, она его не испытывала. Хотя, конечно, случалось. Нередко. По крайней мере, так ей хотелось думать. «Нередко чувство саморазрушительной ненависти захлестывало ее с головой», — любила она подумать о себе. Но не сейчас. Сейчас ее отношение к себе можно было бы определить как довольство собой. Самодовольство. В некотором роде, самоудовлетворенность. Да, она занималась самоудовлетворением, отвешивая себе полноценные пощечины. Ей хотелось заняться самобичеванием и вериг, так же точно, как ей хотелось варенья, а после – с еще липкой от варенья ложкой – чего-то иного. Слово аутоэротизм было ей неизвестно, слово мазохизм пугало, не меньше, чем слово садизм. Однако ей нравилось прижиматься к раскаленному змеевику ванной, а потом проводить по обожженному телу кубиком льда или вытащенной только что из морозилки рыбьей головой, которую мама предназначала соседской кошке. Контрастный душ ей нравился тоже. Вообще, ей многое нравилось в жизни, не нравившееся же ей в жизни было неисчислимо. Мысль о том, что она онанирует доставляла ей массу неприятных переживаний. Она не желала увязываться с ее представлениями о собственном предназначении. Ее предназначение состояло в творчестве и великой любви. Онанизм же был смертным грехом и неприличием. Его нужно было скрывать любой ценой от людей. От Бога его было не скрыть. Бог, решила Талантливая Поэтесса, простит. Она слышала это выражение от школьной нянечки тети Нины, когда та поливала Талантливую Поэтессу грязной водой своего красноречия, помавая шваброй и призывая в свидетели поэтессиных следов на линолеуме всякого проходящего. «Проститепожалста-большетакнебу», — монотонно бубнила Талантливая Поэтесса, тщетно надеясь еще успеть в столовую за булочкой с изюмом, на которую она каждый раз тратила свои, выдаваемые на обед, 14 копеек, всяк проходящий проходил, прибавляя свои следы к поэтессиным, а тетя Нина все продолжала разорятся. «Чужой труд не уважаешь, парень! Не уважаешь ты, парень, чужой труд! Труд чужой, парень, ты не уважаешь!» Наконец, исчерпав возможности своей импровизированной секвенции, она обратила внимание на стершиеся от повторения многократно пройденного следы поэтессиного прегрешения, и, пообещав непременно пожаловаться классной руководительнице, величественно отпустила грешницу с неутешительным напутствием «Бог простит!», доказав тем самым, что не вовсе глуха была к однозвучному подголоску «Проститепожалста-большетакнебу».
Талантливая поэтесса размахнулась и лихо съездила себе сперва по правой щеке правой ладонью, а потом и по левой – левой. Она уже почти не промахивалась и даже не морщилась. Ей нравилось хлестать себя по щекам, само звучание фразы «Талантливая поэтесса хлестала себя по щекам» доставляло ей ни с чем не сравнимое наслаждение. «Верба-хлест! Бьет до слез!» вспомнилось ей вычитанное из какой-то книжки и то, как на даче она сражалась с Алешей Размышляевым на пучках тимофеевки. В Алешу она была влюблена лета три подряд по меньшей мере. В пылу сражения они на два голоса распевали «Верба-хлест! Бьет до слез!», пока у Алеши не брызнуло внезапно из глаз. «Ты что, спятил?» — спросил он с обидой у зашедшейся в воинственном экстазе и оттого ничего не понимавшей Талантливой поэтессы, еще несколько раз повторившей свое вербное заклинание, и пошел домой. «Курочка или петушок?» спросила свой поредевший веник тимофеевки Талантливая поэтесса и, получив невразумительный ответ, побрела восвояси. Восвоясях ее встречало ожиданное разочарование. Хозяин дачи, дядя Костя, затопил печку и нагрел воду. Талантливая поэтесса знала об этом с самого утра, однако с утра ей еще ничто не мешало надеяться на отмену приговора. Теперь же надеяться было не на что. Дедушка уже собрал чистое белье, мыльницу, мочалку, два махровых полотенца и поджидал на короткой тропинке к душевой. Они прошли мимо грядок с морковкой и огурцами, обогнули душевую, зашли в нее и начали раздеваться. Дедушка аккуратно сложил свои чесучовые светлые брюки на лавке в предбаннике, повесил на торчавший из стены крюк рубашку и сменную сеточку, заменявшую ему майку, и остался в трусах. «Тело должно дышать», — услышала Талантливая поэтесса и испугалась живости слуховых своих галлюцинаций. Впрочем, она столько раз слышала эту фразу, стоило ли удивляться, что фраза обрела свое второе, независимое от тела, ее произносившего, существование. Фраза эта повторялась, как правило, в защиту сеточек от сторонников маек. Талантливая поэтесса начала медленно стягивать трусы. Отсутствие симметрии в их с дедушкой облачениях всегда вызывало в ней чувство неловкости и неприязни. Она стягивала трусы и пристально смотрела при этом в латунную печную заслонку. В латунной заслонке что-то медленно переливалось, однако ничего путного видно не было. «Жаль, — подумала Талантливая поэтесса, — отражающая поверхность непременно должна отражать, иначе, что же за отражающая поверхность?» Может, она отражает натиск отражений? Не даром ведь, латунь. Латы. Латынь. Veni, vidi, vici. Sic transit gloria mundi. Ave cesar — как там дальше – идущие на смерть приветствуют тебя. Вьется в тесной печурке огонь. Бьется в честной дочурке дюгонь. Если бы она могла разглядеть что-нибудь там, в этой латунной заслонке, если бы хоть одна саламандра выскочила из своего золотого печного горшка и отразилась в сияющей счастьем раскаленной поверхности, что бы случилось тогда? О чем бы она попросила у отраженной, о чем – у отразившей? Чтобы ничего этого не было? Этой дачи, этой дочки, этой душевой, этого дедушки? Или все же не стоит размениваться на пустяки, забиться в угол, забыться, забыть, забить, а если уж просить, так о главном. Простить. Петь и быть. О творчестве и великой любви.

Реклама