:

Василий Бетаки: С НЕВОДОМ ПО БЕРЕГУ ЛЕТЫ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 00:08

ГОРЯТ РУКОПИСИ… (вступление)
1. ЯЗЫЧНИК (А.Рытов)
2. СУФИЙ (Леонид Соловьёв)
3. «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘АРТАНЬЯН!» (Лев Друскин)
4. «ВСЁ В МИРЕ ВОЗВРАШАЕТСЯ К ВОСТОРГУ» (Александр Морев)
5. « В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина)
6. ЛАГЕРНЫЕ ПОЭТЫ и Валентин Соколов ЗК
7. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ (АЛЕКСАНДР НЕЙМИРОК)
8. «БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)
9. «ДО ШУТОК ЛИ НАМ, ЦАРСКОЕ СЕЛО?» (Зоя Афанасьева)
10. ЗВУЧАНИЕ ТИШИНЫ (Вера Френкель)




ГОРЯТ РУКОПИСИ…

Горят, всё-таки. Ну, а книги тем более…

Это не критические статьи – слишком они коротки, да и поверхностны для этого.
И не рецензии – кто же рецензирует не вышедшие (а даже и вышедшие!) книжки через тридцать-сорок лет после их невыхода (или выхода, изредка)?

Это – попытка исполнить свой долг перед исчезнувшими поэтами. Одних уже в живых нет, другие буквально исчезли заживо. Не пишут больше. Ну, если бы это была юношеская, точнее детская, болезнь графомании. Так ведь нет: несколько зрелых поэтов растворились в… не знаю, в какой жизни. Иные задохнулись в советском тумане, иные перестали писать по личным причинам, о коих и гадать не приходится. А про иных и вовсе не знаю, где они, и живы ли?

Но хочу напомнить: вот они! Все они были

Многих сегодня в «суете сует» позабыли прочно. Вот и выплеснули вместе с водицей «советской поэзии» несколько очень даже хороших поэтов. Многие ли помнят Александра Морева или Александра Рытова? Их забыли, наверное, потому что они мало печатались и рано умерли.

А почему, интересно, забыли Раису Вдовину? Она выпустила четыре, кажется, книжки, одна из них даже толстая. А потом … (см. ниже)

А Геннадия Алексеева с его умными и печальными верлибрами?

А Зою Афанасьеву, которая только в «Континенте» дважды напечаталась, да однажды – в «Стрельце» (всё – только за рубежом…)

Горят всё же рукописи, горят синим пламенем…

В конце шестидесятых и в самом начале семидесятых мелькнул в моем семинаре Юрий Алексеев. Он писал очень интересно, слегка «обереутничал», и хоть обереутство мне не близко, но были у Алексеева строки, которые запали и мне в память на многие десятилетия:

…Скорпионы, как пионы,
Расцветают на песке,
И английские шпионы
Кувыркаются в тоске,
В славном граде Самарканде
У прохожих на виду
Падишах сидит в саду,
Дева зреет на веранде.

На первый взгляд, вроде бы ахинея, хоть и смешная. А вот как привяжется, так и ясно: что-то весьма незаурядное тут проделано с языком! Жалко, что он перестал писать! «О датах, о халдеях, что календарь худеет…» И вообще. Обо всём.

Понятно, что многие хорошо начинавшие поэты, поначалу казавшиеся яркими, со временем «осыпались». Но ведь провалился в Лету кто-то и в самом деле очень настоящий… Да и не всегда из молодых.




1 ЯЗЫЧНИК (Александр Рытов)

Он был настоящий язычник. Отчасти, в античном смысле, отчасти, в древнерусском.
И пантеизм Рытова, не прошедший через смиряющее, детское христианство Б. Пастернака, (тоже ведь пантеиста!) и не коснувшись его даже случайно, предельно буйный. И вообще – предельный:

Здесь Бога нет, здесь каждый камень – бог!

Поэтам, как правило, не свойственна экстравертность в жизни… Интровертность же личности поэта отмечена ещё Тютчевым:

Молчи, скрывайся и таи
И мысли и мечты свои.

Эти строки, возможно, исходят из новозаветной максимы: «Закрой же дверь свою, молясь»…

Но если всё, что ты пишешь, если ты в стихе, как и в быту – нараспашку, то необходимо быть абсолютно убедительным и последовательным в своей поэтической и человеческой позиции. И тут уже ты никак не позволишь читателю заподозрить, что за стихами прячется что-либо противоречащее, или даже просто не соответствующее, высказанному в строках. Я об этом говорю потому, что, несмотря на зыбкую и не всякому доступную образность, рытовское «На том стою, и не могу иначе» проявляется в любом его стихотворении. Это и называется полной искренностью поэта.

Когда-то в одном из «Дней поэзии» была напечатана поэма Рытова «14 декабря 1825 года». Главное в ней отнюдь не исторический костюм, а одна из корневых бытийных проблем, решаемых противоположно христианством и язычеством: допустимо ли зло против зла? Решение христианское в русской литературе давалось постоянно и неизменно, с допетровских времён, да и ранее того…1 А решение языческое (как бы спор Рытова, ну хоть с Карамазовым) вот:

«Что ж ты не стреляешь, Якубович,
В рыжеватость будущих залысин?
Капля стоит моря тёплой крови,
Пусть услышат самый добрый выстрел.

«Да разве может быть выстрел добрым?» — тут же спрашивает у Рытова … ну, хоть Достоевский, что ли. Стоит ли эта капля, того моря, которое мог бы пролить (да частично и пролил ведь!) Николай Первый? – спрашивают русские философы начала ХХ века. А из них выслушает рытовские аргументы разве что Бердяев,– да и то, согласится ли с ними? Только Левицкий примет их всерьёз, пожалуй. Но оставим логическую убедительность философов. Не так-то просто им спорить с поэтической, лирической, то есть высшей убедительностью:

Якубович, пляшут барабаны,
Наших братьев к исповеди будят,
Так убей! От этой чёрной раны
Ни черта России не убудет,

Были бы железные дороги,
Корпус инженеров, лучший в мире,
Только б никого не запороли,
Только бы никто не сгнил в Сибири.
Были бы уральские заводы,
Только бы до них – не на телеге,
Только бы отеческой заботой
Не извёл нас грамотный фельдъегерь…

Этого «Фельдъегеря» мы узнаём, ведь семьдесят лет видели ежедневно, да и не всегда уж такого грамотного… Хотя Николай ни в какое сравнение не идёт с самым даже безобидным из генсеков… Проблема не перестаёт быть нашей, – не только российской – а общечеловеческой как минимум с времён мартовских ид и … далее везде (и всегда). Вот опять исторически достоверный портрет Николая, за которым у Рытова всё же, нет-нет, а промаячит тень генералиссимуса:

Он всю жизнь проскачет без шинели,
А умрёт он под шинелью, скромно,
На солдатской узенькой постели,
Доведя Россию до разгрома.

Да, диктатор-фанатик страшнее диктатора-циника. Идеология всегда страшнее безыдейной власти:

Император, ты возьмёшь нас порознь,
В торжестве твоём не будет праздных,
Потому что ты научишь ползать,
Потому что ты отнимешь разум.

Любая влюблённость в любую власть, порождает такое и приводит к одному и тому же… А идеология найдётся, утверждает поэт.
———
И вот другая, самая непосредственная, сторона рытовского пантеизма – диалог поэта с природой. Как и у Пастернака, разговор идёт на равных, даже более того, у Рытова то, что мы можем принять за метафору, есть реальная убеждённость: его виденье мира – неоспоримо. Оно живое и ненадуманное, как та водяница, выходящая «из книжки в камышовом переплёте», как говорится в его «Венке сонетов».

В час «между собакой и волком», аккорды рояля падают на асфальт, как отблески озарённых изнутри оконных переплётов.

Когда душе открыты души трав
Мятущиеся, и трава наощупь
Мокра, и душный вереск душит страх,
Когда восток приливом подступает,
И в хор вступают синие басы,
Замри в траве и слушай, не стирая
Один для всех холодный пот росы…

Поэты, в некотором смысле для меня делятся на тех, у кого главное музыка, и тех, у кого живопись. При всей мелодичности стиха, буйство красок у Рытова важней – оно сродни древнему цветовому бешенству русских одежд средневековья, (по крайней мере, если по былинам судить). А одухотворенье плотского мира в его стихах – сродни фламандским живописцам семнадцатого столетия:

Их женщины с ухватками молочниц
Охапки свежести, корзины пряных дынь,
Их яркая, весёлая порочность
Доступна только очень молодым.

Всяческому идейному аскетизму противопоставляется это «орущее, целующее море» И поэт, метя в средневековый мрачный (официально, по крайней мере, мрачный, церковный аскетизм), попадает прямёхонько в ханжескую реальность всяческих «моральных кодексов» и прочих запретов псевдомарксовой недорелигии. Стихийный мир не оставляет места для продиктованного сверху «порядка».

Рытов – анархический бунтарь, мощный и весёлый. Его поэтический напор – это не уход, а прорыв с боем в эмоции, ну, хоть фламандских художников, или в нашу древность, которую Рытов видит по-своему, пусть тут и не остаётся даже следа от солидного, и потому скучноватого, историзма:

Когда закат бьёт красную тревогу,
И кони ржут в предчувствии волков,
Когда поют цветы чертополоха
На языке замученных волхвов,
Войди в их мир…

И вот строки из почти последних стихов Рытова, (умер он в Питере, не дожив до своего сорокалетия, летом 1974 года):

Под небом дремлющим чувств диких бездорожье,
Рога взрывают тишину лесов:
Ату! Живи! Да здравствует здоровье!
Дрожит листва от лая гончих псов.

Когда Рытов читал, он произносил строки как заклинания. Казался в этот миг волхвом древности.

На лицах валунов, лобастых, бородатых,
Ухмылка времени, дождей и солнца сток,
Звенит молчание. Вдруг кто-то воровато
Шепнул: «Здесь Бога нет, здесь каждый камень – бог».

И в последних его стихах, опубликованных уже посмертно, опять природа с историей слиты, причём не тематически, а эмоционально, порождая «воспоминания о не бывшем». И не случайна поэтому лермонтовская ритмика, гонящая наше ассоциативное восприятие сквозь строки «Ангела» или «Русалки»:

Я тебя уведу в удивительный сад,
Где высокие звёзды висят…
Словно чёрные вишни блестят с вышины,
На тяжёлых ветвях тишины…
………………………………………….
Я тебя приведу в наш потерянный дом,
Разве ты не тоскуешь о нём?
Разве может быть облаком лёгкий балкон,
Вознесённый четою колонн?

Что же этим «воспоминаниям о не бывшем» дарит такую мелодию? Музыка строк, звучащая, как волны светящегося воздуха, возможна, в частности, в том случае, когда прошлое и будущее меняются местами. Поэтому свет и цвет ощущаются как обратные, и пронзительная грусть по не бывшему занимает место утраченного.

Настолько сильна вера поэта в то, что любой образ, даже и олицетворение, – старейший литературный приём, – у него является не приёмом а «так и есть», «на самом деле».




2. СУФИЙ. (Леонид Соловьёв)

Лет через пять после смерти Леонида Соловьёва, создателя эпопеи о Ходже Насреддине, книги в своё время не менее популярной, чем повествования об Остапе Бендере или даже чем «Мастер и Маргарита», вдруг в «Дне поэзии» за 60-какой-то год, появилась небольшая подборка стихов Л. Соловьёва.

При жизни он не опубликовал ни одной строчки своих стихов. Наверное, и не пытался – знал, что не пройдут. Или, что пройдут в искажённом тогдашними «вредакторами» виде. Ведь вторая часть его эпопеи о Насреддине «Очарованный принц», публиковалась с огромными сокращениями. Если первая книга «Возмутитель спокойствия», несмотря на её весёлый раблезианский хохот, на едкую сатиру и довольно прозрачный эзопов язык, по колоссальному (и тогда смертельно опасному) недосмотру, вышла в дни войны да ещё в «Роман газете» миллионным тиражом, то вторая часть, где сатира далеко не так остра, в первом (посмертном) издании была изрезана наполовину… И критикой почти не замечена. Точнее это был заговор молчания, поскольку проскользнула только одна неведомо чья статейка-донос о том, что «мистика какая-то у Соловьёва на первом плане».

И вот эта «мистика», а вернее поэзия суфийского толка, и составляет суть стихов старого писателя. Не случайно же детство и юность его прошли в Ливане…

Стихи эти, кажется, писал всё тот же Ходжа Насреддин, но не хулиганящий, не издевающийся, а тот, который действует в «Очарованном принце». Грустный и мудрый. Да, не бесшабашно весёлый, не по-хайамовски озорной герой первой книги, а умудрённый странник, знающий, что единственная ценность в жизни – дорога. Во всех смыслах. И как странствия по свету, и как жизнь. И как путь к высшему, как тропа к небу сквозь звёздную ночь. И как дорога, на которой проводит жизнь нищий дервиш, не обрастающий поэтому имуществом и не тонущий в суете. И, наконец, как та, простая «белая каменистая дорога», которая «звенела и дымилась под бойкими копытами его ишака…) как нарисовано в самом начале романа «Возмутитель спокойствия».

Соловьёв видит выход из мира зла, как его видел некогда Омар Хайам, в слиянии с мирозданием, избавляющим дух от горьких блужданий по мелким тропам. Вот отсюда и пришло такое стихотворение:

Взалкав возвышенного хлеба,
Возжаждав мудрого вина,
Смотри, смотри в ночное небо,
Читай созвездий письмена,
Пока твой дух, доселе пленный,
В темнице тела без огней,
Не отразит в себе вселенной
И сам не отразится в ней.

Суфийская символика – вино – мудрость, звёзды – манускрипт – всё это так органично у Соловьёва, что трудно представить, как поэт, сам не будучи современником и единомышленником Хайама, постиг поэтически активно эту философию. (Кстати, не только советскими «вредакторами», но и большинством сегодняшних «крайних» течений ислама суфизм рассматривается как ересь).

Стихи эти, написанные в последние годы жизни, – о том, что «дух дышит где хочет» (выражение даже не мусульманское, а евангельское), были, естественно, не поняты ни составителями, ни редакторами «Дня поэзии». К счастью.

Итак, бесконечная дорога. Вот перевал в горах. На страшной высоте – мостик. В символике средневековых поэтов Востока это тот мост, который, как сказано в Коране, «тоньше верблюжьего волоса» и у которого перила появляются лишь для избранных. Называется он Эль Сират. Поэт, не назвав его, рисует на первом (внешнем) плане стиха вполне реалистическую картину горных высот:

Здесь долинная птица кончает полёт,
Здесь крыло леденит ей морозным туманом.
Полусгнивших ветвей и ремней переплёт –
По нему только в рай проходить мусульманам…

Путь к вершине – аллегория жизни человека. И назван он только в самом конце стихотворения:
Всё труднее и круче змеистый подъём,
Как дорога на небо…

Не зная суфиийской символики, строки эти воспринимаешь очень просто в первом их, пейзажном смысле. Углубление образов – расшифровка суфийской символики – приходит только к читателю с необходимым, минимальным «тезаурусом».

Наиболее интересна поэма Л. Соловьёва «Гафиз», написанная отчасти по мотивам стихов средневекового классика. Великий персидский поэт говорит в поэме, представляющей его монолог, обращённый к нам:

Может, умер я где-то в море,
Может, где-то на берегу,
Всем учёным мужам на горе
Я и сам сказать не могу.
Да и нужно ли знать им это?
Мой скелет, если даже цел,
Разве он драгоценней свету
Несравненных моих газелл?

Потому и неважна подробная биография поэта, важнее фактов — легенды, которыми она обросла. Как писал другой великий поэт персидского средневековья, Рудаки: «Нет, не тело, не имя, а только творенье/ от тебя остаётся на этой земле» 2.

Разве слов моих изумруды,
Сплав раздумий, мук и страстей,
Мир согласен сменить на груду
Ноздреватых чёрных костей?

Так говорит Соловьёв, да и его «второе я», Гафиз, неприкаянный бродяга, словно перекликаясь с другим мудрецом, другой эпохи, не с нищим, как он сам, а великим царём Соломоном, всё имевшим в жизни и всё же заключившим, что «всё есть суета сует и всяческая суета». Ведь именно Соломон в полуапокрифической (по крайней мере, не включённой в «церковный канон») книге «Премудростей» писал: «Слово – искра в движении нашего сердца. Если она угаснет, тело обратится в прах и дух рассеется как жидкий воздух».

Перекличка эта, через примерно тысячелетие вполне закономерна для суфия, принявшего её, изначально библейскую, как свою, ибо он в этом исходит, видимо, от одной важнейшей суфийской максимы: «Все религии – суть лучи одного солнца, имя коему Аль Хаки (истинный)».

И жизнь бродяги Хафиза, проведшего дни свои на базарах и в долговых тюрьмах, была такова, что от неё остался –

Длинный список малых грехов,
Да кабатчику долг старинный,
Да цветник нетленных стихов.

Цветник – образ, который легко принять за восточную метафору, даже за штамп, а на самом деле это – термин! Слово Гюлистан (персидск.) – цветник, точнее, розарий, вообще традиционное название сборника газелл, то есть, жанра, а порой и стихов других жанров.

Расплачиваться с кабатчиком стихами! Тот, понятно, их выкинул в мусор. Но Гафиз счастлив:
Потому что соблазном каждым
Повергаемый в пыль и грязь,
Я, Гафиз, знал иную жажду,
Об иных усладах молясь:
И когда молодой, двурогий.
Месяц трогал мою чалму,
Я, Гафиз, слышал голос Бога,
Я Гафиз, говорил ему…

О мире, о его дорогах, о скорби за мир, отражённой «в верблюжьих глазах печальных»… Да, повергнутому в ничтожество мелочами базарного быта принадлежит вечность. (Сравните – « Блаженны чистые сердцем …» и т.д. из Заповедей Блаженства».

«Иная жажда» Гафиза переходит из века в век. И когда поэт будущих столетий услышит то невысказанное, что приходит неведомо откуда –

От восторга в тот миг сгорая,
Знай, ты, слов ловец золотых,
Сам Гафиз из господня рая
Подсказал тебе этот стих –

Так пишет Соловьёв, о преемственности, которая ведь всегда должна быть «в равновесии с новым словом».




* * *
Символическое изображение уже упомянутого тут ранее пути ввысь, но пути, увиденного как бы опять с иной стороны, возникает в стихотворении «Канибалам», единственном, если не считать песенок из «Насреддина», опубликованном в трехтомнике Л. Соловьёва (т.1) вышедшего в конце 60-х годов:

Моя тропинка заблудилась где-то
В полях, в садах безлюдных и нагих,
Ронявших слёзы с тонких чёрных веток, –
О чём? О ком? Я не спросил у них.

А в самом конце этого, почти полностью пейзажного, меланхолического стихотворения образ подхватывается и раскрывается. Но это уже не только ветви деревьев сочувствуют миру:

Молчали горы и сады молчали,
И лишь вдали, в туман сырых низин,
В самозабвенной сладостной печали
Молился плача, старый муэдзин.

Вот тут и открывается оборотная сторона весёлого хулигана Ходжи Насреддина: та самая, что звучит приглушённо во втором томе эпопеи: в прозе Леонид Соловьёв озорно и гневно издевается над миром, а в стихах – молится о нём.




3. «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘АРТАНЬЯН!» (Лев Друскин)

В злом беспоэтном 48 году питерские студентки переписывали в тетрадки лирику никому не ведомого поэта Льва Друскина («В лицо мне смеётся, смеётся последним/ далёкий, чужой человек…»), ну, и другое тоже…

Только в самом конце пятидесятых начали издаваться его книги.

Человек, с детства живший в кресле на колёсиках, писал так, что никому и в голову не могло прийти, что он инвалид…

Реальная связь времён оставляет человеку один путь: быть самим собой. Поэтому в мрачных сороковых-пятидесятых годах Дом Поэта (нарочно с больших букв, по-волошински, пишу о питерских квартирах Друскиных) стал гнездом, откуда позднее вылетели многие поэты, кто громче, кто тише заявившие о своём существовании в начале шестидесятых. Это было одно из тех редких тогда мест, где говорили о стихах «по гамбургскому счёту». «И ни один, представьте, не побежал доносить!» можно сказать, слегка перефразируя М. Булгакова.

Лирику, как известно, в конце сороковых позволено было публиковать только ручному душе-Щипачёву… Многие тогдашние стихи Друскина так и не были опубликованы. А позднее ему уже не хотелось их печатать.

Времена же со скрипом, незаметно, а всё-таки менялись. Стали выходить книги Друскина. Хотя и покромсанные редакторами (как известно, «редактор» в те годы – чаще всего псевдоним цензора).

И звучало в тогдашних стихах (не выловленное, к счастью, советскими вредакторами), такое для них крамольное и до жути откровенное бессилие человека перед временем:

Нет, никогда календарю
Я не скажу «благодарю»:
Часы запру, будильник спрячу,
Куплю билет втридорога,
Уеду к чёрту на рога,
И брошусь в травы и заплачу…

Это было написано в те годы, когда ещё не умолкли дурацкие лозунги-рифмы о том, что
«мы покоряем пространство и время». Тогдашняя «тихая лирика», (сегодня почти уже не интересная в силу своей полемической одноплановости), всё же как-то ломала эти ходули. И гордой безнадёжностью, тоже недопустимой в те времена, веет от развиваемого поэтом «фаустовского мотива»:
Я знаю, что на что меняю:
Отдай мне молодость мою!

Но главным произведением Льва Друскина мне кажется поэма (или точнее тесный цикл стихов) «Заплачу о неверии своём», написанная незадолго до эмиграции. В 1979 году. Религиозное чувство всегда бывает глубже в исканиях, чем в догматическом утверждении всем известного… Вот и Бог в поэме, то грозный и непостижимый, как тот, что являлся Моисею в огненном кусте, а то вдруг – измученный человек, ну, как в Гефсиманском саду, что ли…

Рояль дышал и вздрагивал под пылью,
И в этот час один лишь я и знал,
Как плакал Бог от страха и бессилья,
И голову на клавиши ронял…

Если само творчество есть личность, то две черты этой личности господствуют в поэзии Друскина: гордость и верность. От стихов конца сороковых годов и до поэмы, «Заплачу о неверии своём» проходит мотив гордости, только в этой последней поэме впервые и названный:

…Он Бог, он – судия.
Я копошусь внизу,
Но даже к Богу я
Как червь не поползу!

———————-
После книги воспоминаний, которая, хоть и существовала только в рукописи, в трех экземплярах в шкафу у поэта, но беспокоила литературных чиновников и сановных графоманов куда больше, чем писания монаха Пимена тревожили юную годуновскую бюрократию, Льву Друскину пришлось эмигрировать, а этого ему очень не хотелось…

В старинном университетском Тюбингене, где поселился поэт, в начале восьмидесятых годов вышла его книга «Избранное», включившая в себя стихи лет за сорок…

Но эта книга, в отличие от семи, изданных ранее в СССР, впервые показала поэта таким, каким он сам хотел увидеть себя. Включённая в неё полностью восьмая книжка стихов Друскина, «Рассыпанная книга», дает нам понять, каким спокойным мужеством надо было обладать, чтобы в своё время невозмутимо отдать такие стихи в издательство «Советский писатель», в вотчину официального литстукача Лесючевского!

Не верить очевидному, мерить жизнь только внутренним миром поэта, в котором чувство корней сливается с нынешним – вот что наполняет теперь стихи Друскина.

И я несу свой крест по Иудее,
И ни о чём на свете не жалею,
И пот слепит, и жажда горло ест…
И жгут мне спину оводы и плети,
Но мученики двух тысячелетий
Плечами подпирают этот крест…

…………………………..
В 1980 году я преподавал на летнем курсе Русского Свободного Университета (в то лето располагался он в Аахене, когдатошней столице Карла Великого). И вот, один из наших профессоров, Герман Андреев сообщил мне, что в Тюбинген только что приехал питерский поэт Лев Друскин. И дал мне его номер телефона. Я тут же позвонил старому приятелю, которого уж не думал когда-либо увидеть, и, вскочив в машину, поехал в Тюбинген. Это от Аахена километров в четырехстах. Было воскресное утро, и я рассчитывал вернуться к вечеру, поскольку занятия начинались, как всегда, в понедельник с утра.

…На немецкой, бесконечно прямой и однообразной, автостраде мне всё время вспоминались лёвины стихи…

«Выступают сверчки,
С них сбивают очки,
Им ломают пюпитры и скрипки.
Но они поправляют свои пиджачки
И опять надевают улыбки…»

Вот это – «Делай своё дело, а там будь что будет» – мне всегда напоминало незаметный и неодолимый стоицизм А. Кушнера. Да и за лёвиными сверчками-музыкантами мерещился туманный портрет Кушнера… Стихи о верности искусству…

(Свою статью о поэзии Друскина, опубликованную в «Русской мысли» ещё года за два до его приезда, я так и назвал «Верность». А другую – в «Континенте» – его же строкой: «Я не струсил, д’Артаньян»…)

Мне быстро удалось найти улицу и дом (около самого леса, точно как у меня в Медоне) на краю Тюбингена, этого старинного университетского города, где я никогда до того не бывал. Первым, кто меня встретил, был, конечно, Гек – колоссальный белый пудель, точная копия Артемона из сказки о Золотом ключике. Старый пёс узнал меня через семь лет, прыгнул, лизнул в нос, а после этого важно, выступая впереди меня, как дворецкий, вошёл в большую комнату и – залез снова под стол…

С тех пор я не раз ездил к Лёве то домой, то в больницы, где он, бывало, лежал по нескольку недель.

Вышли его стихи по-русски и по-немецки, потом и «Спасённая книга» – воспоминания, те самые, из-за которых ему пришлось уехать из СССР.

Но однажды он из очередной больницы так и не вернулся… А было ему только-только семьдесят…




4. «ВСЁ В МИРЕ ВОЗВРАШАЕТСЯ К ВОСТОРГУ». (Александр Морев)

Известно, что «Войну и мир» не мог написать участник событий. Должно было полвека пройти. Говорят – это закон прозы. Но видимо случается такое и в поэзии. Когда уже лет двадцать прошло с начала Второй мировой, только тогда стали появляться не однодневки, а значительные стихи Окуджавы, Левитанского, Межирова и ещё немногих поэтов из того же поколенья…

Ведь по горячим-то следам почти только одного Симонова и видно. («Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины»)… Ну, было ещё и единственное стихотворение, которое этот Алёша за всю свою лакейскую жизнь написал: «Землянка». Да ещё был прекрасный лубок А. Твардовского о Тёркине. И всё, кажется.

Несколько человек из поколения воевавших и в наши дни ещё дописывают что-то, поскольку кроме войны большинству из этих поэтов писать-то просто было не о чем.

А вот в шестидесятых появляются «военные» стихи В. Высоцкого, всем известные, и стихи А. Морева, при жизни опубликовавшего всего восемь стихотворений в ленинградских «Днях поэзии». Так и не вышла у него книга стихов. Писал Морев мало. Он считал себя сначала художником, и уж потом поэтом. А вот теперь, на расстоянии времени, оказывается точно наоборот. Особенно ясно стало это после того, как несколько друзей А. Морева издали в 1990 году книгу его стихов «Листы с пепелища», где собрано всё, что удалось сохранить на бумаге, а порой только в памяти, его друзьям.

Разговорная манера поэтической речи Морева напоминает французских лириков начала ХХ века. А его психологическая лирика отдалённо перекликается с Диланом Томасом. Но в данном случае, в краткой статье я выделю один аспект его творчества – стихи на тему войны…

Морев пишет о войне без официальных и обязательных в СССР восторгов. Ходульная героика в рамках классицизма, или даже бытовщинка с оттенком обязятельного прославления всегда плоховато вяжется с лиризмом. Морев в шестидесятых годах словно не слышал, «как положено о войне писать». Он, заставший войну восьмилетним ребёнком, психологически воплощается в солдата. Без вранья и без никчёмной сентиментальности. Среди гладеньких военных ямбиков всех решетовых или орловых, его поэзия – «идол металлический/ среди фарфоровых игрушек» как сформулировал когда-то Н Гумилёв. Вот начало поэмы Морева «Месса»:

Когда венок колючей проволоки опутывал
Морщины траншей на лбу земли,
Всё было как в среду, как вчера, как утром.
Струсил сержант, и мы за ним залегли.
Он был бледен, как свадьба без гостей.
Как тысяча чертей я был отважен, вшив и нищ,
Но мы увидали в чёрном небе прожектора костей
И белый череп луны над трубами пепелищ.

Образность всё время неожиданна тут: чередуются несовместимые приёмы. Крайне абстрактное нечто, и, вроде, никак не подходящее к описываемому событию (свадьба без гостей) – и рядом конкретнейший череп и кости в небе. Кажущийся хаос в системе ассоциаций вгоняет читателя в ту растерянность, которую и назвать нельзя, но неназванной она существует ещё живее и действеннее: она передаётся, эта растерянность, она создаёт невнятное, но мучительное сопереживание с человеком, (а не с героем) перед грохочущим миром:

И такая тишина после выстрелов наступала,
Такая неземная благодать,
Что казалось, сама Богоматерь амуницию снять помогала,
И постилала отпетым облако-кровать…

Где уж там советскому ницшеанству! Тут важнее минутный провал в сон, когда каждому снится в пылающем мире вовсе не подходящая к случаю, но своя собственная чепуха, никак не рекомендованная политуправлением! Солдат становится в поэме человеком. Как у Киплинга, Хемингуэя, Окуджавы…

Каждому снилось своё: конюху — кони, пекарю — тёплое печенье,
А другу моему — распущенные волосы… И недругу тоже.
Мой чуткий сон был пуст иллюзиями. И поэтому мне снился снег.

И тут крупным планом – словно каждая снежинка несёт ощущение вечного холода и… покоя. Что же приходит на смену взбесившемуся хаосу?

Стояла в снегу Рязянь.
И лежал в снегу Архимед, с автоматом курносый и с коллизиями.
А ещё старый Бах в парике,
Что органно, серебряно трубен,
И напудрен был, тучен и трупен,
Рядом с трупом лошади, с пулей в заснеженном, чёрном виске.

Это не хаос ассоциаций – это война вообще. Степень обобщения достигнута здесь перемешиванием реальных, но произвольно перетасованных вещей, городов, портретов… Рассыпанная мозаика, как у Сальватора Дали: когда каждая деталь натуралистична, но само сочетание этих деталей – противоестественно, нервно, поскольку сочетание несочетаемого даёт мощный толчок воображению читателя, становящегося зрителем по воле автора-живописца. И в конце поэмы, нагромоздив хаос, не меньший чем несёт война, поэт вдруг резко переходит к речи «точной и нагой»

Я хочу, чтоб разделся бог,
Чтобы снова бог был наг,
И чтоб тот, кто должен долг,
Перед нами не был нагл.

Вот так мозаика рассыпанных образов и её хаотические ритмы, – у каждой фразы свои – уступают ритмам барабана и голосу трубы. (Может той, что разбудит мёртвых перед Страшым судом?) Но нет, труба говорит о живых, обманутых, требующих своего в жизни:

Дайте тонким пальцам рояль,
Сильным пальцам дайте плуг,
Пусть над пяльцами будет печаль,
Пусть в лесу – в грозу – испуг!

Из смены ритмов, из неожиданного выстраивания до того рассыпанных образов, возникает искрой:

«Правда – это не жертва,
Правда – это жатва!»

Это – как Феникс. Это – как «Путём зерна»… Это, может быть, одно из самых пронзительных стихотворений о войне в русской поэзии ХХ века.

До сих пор не понимаю, каким чудом эта поэма проскочила в «День поэзии» 67 года. Впрочем, уверен, что годом позже, после советских танков в Праге, её уже никто не решился бы напечатать. А тут, видимо, – заслуга известного специалиста по А. Блоку
В.Н. Орлова (тоже каким-то чудом вошедшего в том году в редколлегию дня поэзии), а может быть ещё и заслуга составителя этого выпуска, С. Ботвинника, возможно, вспомнившего, как хорошо и дерзко он сам начинал когда-то, пока его не сломали…

Стихи Морева не спутаешь ни с какими другими шестидесятническими. Он – вне потока. Хотя иногда и позволяет себе поиграть модным в то время верлибром, пришедшим в русский стих с переводами (зачастую довольно плохими)…

Верлибр в русском стихе возможен только рифмованный. Пусть ритмы разлетятся куда им вздумается, а вот рифма в русском стихе так же обязательна, как в английском обязательны и густота аллитераций, и ассонансов, и малозаметные, но работающие рифмоиды3 (именно поэтому верлибр английский, традиционно богатый рифмоидами и аллитерациями, и существует как полноправный стих, а по-русски по-итальянски и по-немецки он «проза, да и дурная»)…

А вот Мореву почему-то сам собой прощается нерифмованный, только слегка ритмизованный верлибр, каким он изредка писал. Правда, тут есть у него и ещё одно: параллелизмы синтаксических построений, которые держат стих. Так в стихотворении-верлибре «Встречать мудрость» звучит восьмикратное повторение фразы, на которой всё держится, фразы о встречах с… да с чем угодно. И заканчивается всё строками:

Всю жизнь встречать, встречать,
И быть одиноким
И беззаботным как Моцарт.

Лирика Морева, напряжённая и часто парадоксальная, не гармонировала с притчеобразной и мелодической поэзией шестидесятых годов, а вот сегодня, уже в ином веке она, по-моему, приходится ко двору куда естественнее, чем в те годы, когда писалась.




5. « В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина).

До моего отъезда мы несколько лет были друзьями. Потом я ничего о Рае не слышал. Потом в Париже в 88 году купил её толстую книгу стихов «Высокая вода» (избранное за 20 лет…) И так и не знал, где она и что делает. После этой книги больше ничего, вроде бы, не появилось. Только теперь (2005 год!) и стихи Вдовиной, и она сама выплыли, как из небытия.

Она, как мне кажется, одна из самых петербургских. Не темами, не соблюдением каких-то никем не сформулированных традиций (или хотя бы нарушением их), а по тому духу стихов, что формулировке не поддаётся. Смутно ощутимый пунктир от самого Державина и до начала ХХI века…

А в ХХ веке – разветвившаяся молния высветила петербургскую поэтику короткой вспышкой истинного «акмэ» русской поэзии – за все два с половиной века, что существует стих по-русски. Эта молния невообразима без гранита, без белых колонн и охристых стен Питера. После акмеистов не осталось школы-продолжения. Но нет ни одного значительного поэта, который не пробовал бы мир по-акмеистски, на ощупь и на вкус. (Всякий абсурд и полуабсурд, да и всякая, вторично за Хлебниковым идущая, корявая имитация поэзии тут не в счёт: сколько бы к ней ни обращались, это всегда в лучшем случае лабораторная работа, а то и вовсе платье голого короля).

Раиса Вдовина одна из тех, кто продолжает «петербургскую поэтику, дотянувшуюся не только до шестидесятых годов, но и доныне. Ведь, прежде всего, благодаря Мандельштаму» (В. Вейдле, 1978 г.)

Субъективные, как утверждение Мандельштама, что снег пахнет яблоком, её стихи успевают вызвать удивление, но не успевают вызвать возражений:

Кто этой ночью бедовал,
Тот стоил трав и скал,
А кто со мною враждовал –
Тот навсегда проспал…

Стихи Вдовиной, ни одним словом о Мандельштаме не напоминающие, ближе к нему, чем у поэтов, почти цитирующих его: вот у А. Вознесенского есть строка «Пахнет яблоком снежок». У Галича – « и снег опять запахнет яблоком»… (Но обе эти строки неорганичны: ведь образ, чем субъективнее, тем запретнее для повторений). А у Вдовиной тут происходит то же, что в переводе: дальше от буквы – ближе к духу. Вот «Петергофские фонтаны» (для точного разговора их надо привести тут полностью):

Ты знаешь, как фонтаны умирают
В последний час ночного мотовства?
Горят огни, и музыка играет,
И дождь идёт… И в парке пустота.

Не будет безобразного распада,
Всё медленно угаснет до конца –
И золото тяжёлого каскада,
И золото воздушного дворца.

Затихнет плеск, стечёт вода по шлюзам,
И что-то обнаружится на дне,
И сонный лев с Самсоном неуклюжим
Обнимется, сойдясь наедине.

Тритон вберёт чудовищные щёки
И захрипит остатками воды.
И в гротах обнажатся водостоки
С лоскутьями зелёной бороды.

И всё заволочёт покровом ночи,
Откроет маска ржавчину во рту,
И выберется шут и захохочет,
На голую уставясь наготу.

Но ты не жди последнего момента,
Когда остынет смуглота богинь,
Плотней закройся от дождя и ветра,
В глубокий сумрак отступи. И сгинь.

Сама достоверность и даже единственность той «репетиции умиранья», которая так биологически точна у Мандельштама (хотя бы начало стихотворения «Я вернулся в мой город»), тут ощущается помимо мысли, помимо эстетики – кожей. А каков её духовный смысл? Когда вслед за угасающим и сам уходишь, не дожидаясь, чтобы мир исчез раньше тебя? Вот тут-то и зарыт катарсис!

Только совсем глухие люди сочли эти стихи воспеванием смерти. Наоборот! Катарсис, в прямом, аристотелевском смысле, приносимый античной трагедией, звучит в глубине этих стихов. А символически и композиционно – это параллельно иконе Воскресенья, которое ведь всегда условно изображается в виде «сошествия во ад»: путь вверх идёт через самый низ, и, не пройдя ада, не достичь неба. Да ведь и Феникс не из трупа птичьего возрождается, а из пепла. То есть, из полного ничто.

Всё это не придумано. У Вдовиной вообще ничего придуманного нет. Всё возникает. Процесс созидания непосредственен в самом прямом смысле этого слова.
Не доверяй глазам и языку,
Ни кротости, ни красноречью музы,
Пусть ток по пальцам перейдёт в строку,
Таинственно, как наполняют шлюзы.
Река и речь – похожие слова…

Чем конкретнее увиденная, услышанная деталь, тем она символичнее. Тем более длинна цепочка непроизвольных читательских ассоциаций. Несвязанные меж собой понятия – стоит их лишь в стихе произнести – становятся достоверными, словно всегда вот так и существовали. Мгновенное привыкание к непривычному:

Чем пахнет Херсонес? Морскою тиной,
Ракушками, мечтой невозвратимой,
И жизнью той, которой больше нет….
………………………………………………..
Чем пахнет Херсонес? Солёным зюйдом,
Морским нагретым воздухом, мазутом…

Вроде бы мысль поворачивает к сегодняшнему – ан, нет: неуловимый, как запахи, зигзаг стиха, и –
Чем пахнет Херсонес? Бездомьем? Страхом?
Судьбой людей. Их обнажённым прахом…

Ощущение истории: запах мазута от вовсе не исторических катеров сливается с прожорливостью времени, и в этом слиянии возникает процесс улавливания мира, не разбитого на времена, а существующего «одновременно», в разных, порой соседних, ячейках. Этого всего нет в словах стиха – это возникает от читательского сотворчества. От того, что помимо слов.

Чем более вещна деталь, тем меньше видна иерархия и последовательность времени. Миг и век теряют соотносимость. Вот «Петропавловская крепость», которая «подобно шкуре»

Дубеет, лапы распластав,
И чтоб у врат её вороны
Дрались за лакомый кусок,
И тело от её короны
Канал отсёк наискосок.

Точно — как на чертеже. И мрачная тревога от этого сухого рисунка становится уже не историей, а нынешней тревогой:

И к стенке каменной припёрт,
Кричи на город с бастиона:
Зачем тебя построил Пётр
В жилище вечного циклона?

Крик этот подобен отчаянью Евгения из «Медного всадника». А следующая же строка опрокидывает крик в сегодня:

И ангел на штыке подъят…

И так оказавшись не то чтобы вне времён, а скорее, сразу во всех временах – ячейках, органично воспринимаешь и гранитность недвижного, и вытекающее из недвижности бунтарство: оно – дух города, а гранит тело его. И естественно возникают и слова о тех, кто

Здесь за свободу казнены,
И ты их тайный соучастник.




6. ЛАГЕРНЫЕ ПОЭТЫ и Валентин Соколов-ЗК

Такой жанр или, вернее, вид поэзии существовал, насколько мне известно, только в СССР. И самый, безусловно, яркий из лагерных поэтов – Валентин Соколов-Зэка.

Если ориентироваться по гётевскому афоризму «Захотел понять поэта – так иди в страну поэта», то, чтобы получить представление о его творчестве, надо посетить «архипелаг» (пусть виртуально даже) хоть вкратце и «телеграфно» ознакомиться с творчеством других лагерных поэтов.

Как во всякой литературе, были в лагерной и начинающие, и мастера, и случайные люди.

В 1978 году в Израиле была издана небольшая антология «Поэзия в концлагерях», в предисловии к которой составитель её Авраам Шифрин, и сам многие годы просидевший в разных лагерях, пишет: «Эти стихи отбирали у поэтов на бесконечных обысках и сжигали «они», а мы записывали их вновь и вновь, заучивали наизусть. И, как видите, вывозили из лагерей. И из СССР…»

В общем, как некогда писал Гейне по поводу таможенного досмотра, на какой-то из французско-немецких границ:

…А вы, дураки, в чемоданах искать,
Среди рубашек измятых!
Да всю контрабанду, что едет со мной,
Я в собственный череп упрятал!
4

Итак, сначала вкратце о нескольких лагерных поэтах:




ГЕННАДИЙ ЧЕРЕПОВ

Родился в 1930 году. После первого ареста (ещё в конце сороковых) просидел 14 лет. Несколько лет на воле и повторно осуждён. К моменту выхода антологии А. Шифрина Черепов отсидел 32 года из своих 48… Писать начал примерно в 1955 году в лагере. Вот – из его стихов шестидесятых годов:

Но всё же иногда молебен звёздный слушай,
Чтоб боль с висков стряхнуть…
В ногах покой могил, не ждут полёта души,
В тяжёлых взглядах ртуть.
………………………………………
Малиновым звезда сияет окаянно, –
Стеклянен гневный зрак.
Ослепший и немой, несёт созвездий раны
Из суток сутки мрак.




ВОЛЬТ МИТРЕЙКИН

Того же возраста. Был приговорён к 25 годам за создание комсомольской группы, ставившей себе целью свержение диктатуры Сталина. Срок отбыл не полностью, в годы хрущёвской «оттепели» вышел из лагерей на свободу в середине шестидесятых годов после 17 лет пребывания в самых страшных лагерях – на Колыме. После освобождения, видимо, не писал, поскольку стихов его не было видно нигде, да и никаких сведений о нём нет. Не будем гадать. Но вот одно его стихотворение, которое в любом случае в русской поэзии не может не остаться:

По дорогам и тропам,
По полям и лесам
Шли. И падали в пропасть…
Шли и падали в пропасть –
В небеса.

Поднимались и снова,
Позабыв о былом,
Бились, нищие словом…
Бились, нищие словом
В звёзды лбом.

Каждый видит тут обобщение судеб людских, а вот конкретно подставить чью-то судьбу – это уже дело читательского сотворчества. В стену лбом все мы порой бьёмся. А вот, чтобы в звёзды…




ЛЕОНИД СИТКО

О нём известно очень мало. Родился примерно в 1925 году. С 1965 года находился в Мордовских лагерях.

Вот отрывки из пародийного стихотворения «Эпитафия на могиле блатного», написанного на густом уголовном жаргоне. Поскольку «партия и правительство» прилежно заботились о том, чтобы этот язык как можно большая часть населения изучила в местах его бытования, то недостаток читателей Леониду Ситко явно не угрожал…5

Ты врезал дубаря, ты сквозанул с концами
Туда, где никому не надо ксив,
В одну хавиру вместе с фраерами,
У Господа прощенья закосив.
……………………………………….

А ты кемаришь, ты теперь в законе,
Разбейте понт: идёт последний шмон.
Бочата сдрючат, но никто не тронет
На желтой паутине чертогон.

Я специально не даю глоссария: так виднее густота жаргона. Ведь кроме слов «господь» и «прощение» тут нет больше ни одного значащего слова на обычном русском языке…




ЯКОВ ХРОМЧЕНКО

Кинорежиссёр-документалист, родился в 1924 году в Москве. Арестован в 1944 году «за антисоветскую агитацию» В лагерях и в ссылке отбыл в общей сложности более 12 лет. Вышел по хрущёвской реабилитации. В 1973 году эмигрировал в Израиль. Поселился у моря, на самом берегу в Натании. В 1975 году снял в Израиле документальный кинофильм «Дети Гулага».

Шаги, шаги, шаги
Спешат, спешат, спешат.
У арестанта две ноги
и право подышать,
…………………………….

Солнце сюда не приходит летом,
Здесь и весной – зима.
Может на небе, на месте этом
Тоже стоит тюрьма?

Или вот стихотворение «Наважденье», которое Хромченко написал в день и час его освобождения, прямо на Лубянской площади, только выйдя из ворот КГБ. Привожу его полностью.

НАВАЖДЕНЬЕ

И всё как будто бы сначала.
Рассвет неяркий. Сторожа.
Опять качалась у причала
Всю ночь колымская баржа.

Опять на север шли вагоны,
А зимний воздух нёс и нёс
От перегона к перегону
Кандальный перезвон колёс.

От перегона к перегону,
По формулярам. По делам…
Опять к земле прибита зона
Гвоздями вышек по углам.

Опять, опять доносом ложным
Пугают поздние звонки,
Опять взрывают сон тревожный
В глухую полночь воронки.

Опять баланда спозаранку,
Ночных допросов тошный вал,
Опять Кресты, опять Лубянка,
Опять Владимирский централ.

И воздух пахнет высшей мерой,
И, довершая кабинет,
Опять глядит со стенки серой
Всё тот же сумрачный портрет.

Зона прибитая гвоздями вышек – такой образ, по-моему, забыть невозможно!

Упомянем ещё Геннадия Тёмина, 27 лет отсидевшего, и ещё не забудем бывшего секретаря киевской писательской организации, друга молодости Виктора Некрасова, поэта и научного фантаста Миколу Руденко, осуждённого уже в начале 70-х годах, участника украинского правозащитного движения… (См. его нашумевший роман «Звёздный бумеранг», вышедший в шестидесятых годах, ещё до ареста) Потом, уже при Горбачёве, Руденко выехал в Прагу, где работал на радио «Свобода». Потом вернулся на Украину. Умер в Киеве в 2004 году. Где-то заблудились три или четыре его стиха в моём переводе…

Их много было, заключённых поэтов. Гораздо больший процент, видимо, поэтов побывал в лагерях, чем приходилось поэтов на душу населения на воле… Потому что – поэты…




ВАЛЕНИН СОКОЛОВ-ЗЭКА

В предисловии к подборке стихов этого поэта опубликованной в «Континенте» № 41 (1984 г.) Эдуард Кузнецов (сам бывший заключённый, просидевший около 10 лет и обмененный на каких-то советских шпионов) пишет: «Соколов Валентин Петрович р. в 1927 году. Впервые арестован 20 лет отроду. Личность колоритная. Один из ярчайших на лагерном небосклоне…»

…А вот вкратце история и моего знакомства с поэтом Соколовым-Зэка.
В 1951 году я работал руководителем драматических кружков в школах шахтёрского городка Красный Сулин (от Ростова километрах в трехстах). Город состоял из десятка шахт и металлургического завода.

Первое, что меня там поразило, это зарплаты: учителю обычная, то есть восемьсот рублей (полная ставка, восемнадцать часов в неделю), мне, в двух школах, примерно столько же, а вот шахтеру платили 22 тысячи! Это была «плата за страх», плата потенциальным смертникам. И то сказать, за одну зиму, что мы там проработали, из десятка шахт случились обвалы в двух, погибло человек пятнадцать, более двух десятков шахтёров стали инвалидами…

Не знаю, сколько платили на заводе, но металлурги шахтёрам завидовали. Однажды в заводском клубе, где я взял руководство ещё одним драматическим кружком, какой-то подвыпивший сталевар, завидуя шахтёрам, громко и матерно сокрушался, что они в десять раз больше, чем он получают. Подошёл парень моих лет, с виду тоже работяга, коренастый, медлительный и стал что-то сталевару объяснять, негромко.

Тот затих. Я удивился вслух тому, как быстро парень утихомирил распустившегося работягу, а он ответил, что в лагерях многому можно научиться. Меня же поразило, что простецкий вид этого парня мало соответствовал его весьма интеллигентной речи.

Мы познакомились. Звали его Валя Соколов. Вскоре он у меня играл в каком-то спектакле. У меня там было два замечательных актёра: Валя и Гена Сапрыкин, сын директора завода, учившийся тогда в 10 классе. (Впоследствии Гена стал актёром в каком-то театре на Украине) Стали оба они иногда ко мне домой заходить. Валя читал свои стихи. В основном, стихи были на лагерную тему, он уже к тому времени года два оттрубил.

Как-то Гена послушал, послушал стихи, да и сказал, что ведь это и есть настоящая советская поэзия. Валя слегка испуганно оглянулся, но я его успокоил, сказав, что в доме, состоявшем из двух квартир, во второй никто не живёт.

Ставший патриархом поэзии Гулага, Соколов сначала просидел, вроде бы, два года из присуждённых ему трёх…

Впервые посадили его по делу какой-то «антисоветской студенческой группы» в Москве, и в Красный Сулин он попал, выйдя из лагеря досрочно после той первой отсидки. Несмотря на «детский» срок, ему были запрещены сто городов Советского Союза, как он нам объяснил, такое освобождение называлось «минус сто».

…Всё, что написано – проба,
Проба подняться из гроба…
……………………………
И лишь с высоты креста
Можно понять тебя, небо.
Хлебом насущным у рта…

Потом Валя стал бессрочным заключённым, он то выходил на волю, то попадал снова в лагерь в качестве «повторника»…

Во второй раз его посадили в 56-ом, в 58-ом опять выпустили, а через год снова посадили «за антипартийную агитацию», опять выпустили, и вот после этого ему удалось прожить вне лагеря несколько лет.

Тогда-то и встретился я с ним снова – в середине шестидесятых годов в Москве. Точно не помню: не то у моих друзей, Яши Коцика и его жены Гали Полонской, одной из знаменитых тогда «учителей шестидесятников», не то у Фриды Вигдоровой и Саши Раскина? Валю привёл тоже знаменитый «учитель-шестидесятник», Анатолий Якобсон, впоследствии автор прогремевшей на Западе книги о Блоке «Конец трагедии».

И вот, через многие годы после Красного Сулина Валя читал стихи в Черёмушках… Слушали его Коцики, Якобсон, Фрида Вигдорова, её муж, писатель Александр Раскин, переводчик Юлий Поляков (тоже бывший заключённый) и я. Валя читал тихо, но очень ритмично:

Я ослеп от синих ламп
Боли,
И от ваших чёрных лап,
Боги.

Там в холодных казематах,
там в домах казённых,
Как шары катались в лапах
головы казнённых.
Я ослеп от тех шаров
По могилам-лузам,
Я ослеп от тех шагов
По кровавым лужам…

Я сказал, что десять лет назад был он «реалистом» а теперь сплошной гротеск! На эти мои слова Валя ответил тем, что прочёл нам большую поэму, которая так и называлась, «Гротески»:

. . . . . . .
Здравствуй, зона! Бесноватей
Песня в узеньком квадрате,
Стен твоих, твоих запреток…
Ты душе глоток озона – здравствуй, зона…
. . . . . . . . . .
Там на вахте мёрзнут трупы,
А в столовой, в миске супа,
Взглядом жадным ищет круп
Человек большой и чёрный,
Скорбной мыслью омрачённый
Полутруп.

Прав был Сапрыкин, это и была истинная СОВЕТСКАЯ поэзия, но только не та, какую хотели бы видеть в ССП… Реализм? Да, только в отличие от «социалистического реализма», выдававшего желаемое (властями) за действительное, это был скорее «реализм социалистической эпохи».

В сером мутные фигуры,
Красный флаг над ними реет,
Серых дней клавиатуры
Человек взорвать не смеет…

Это и следующее – для разнообразия – стихи написаны вовсе не на лагерную тему. Это – Москва глазами «временного отпущенника», как называл себя поэт, не сомневаясь, что сядет снова. Скорее рано, чем поздно…

Страшно как и пусто как
Жить под знаком пустяка…
Пусто как и страшно как
Оставаться в дураках.
Сколько раз душа вползала
В голубой пролёт вокзала.
Страшно тут и пусто тут
Ветры чёрные метут
Ветры чёрные цветут
Тут.

Или ещё — написанное, видимо, в ожидании ареста:
…………………………
Обвели меня каменным поясом,
Стал я крепостью ждущей осад,
И хотят, чтобы северным полюсом
Вырос южный, сиреневый сад!

Подождите, я стану сиреневым,
Подождите, и час этот скор,
Будет вечер. И светом серебряным
Обозначатся контуры гор…

Но особенно женщины – слёзы их,
Обнаженная немощь плеча.
Но особенно женщины созданы
Для танцующих рук палача…

Спустя двадцать с лишним лет после того вечера, уже в Париже, я узнал, что опять Соколов сидит, не сосчитать в который уже раз… Так и погиб Валентин Соколов-Зека, сгинул даже не в лагере, а в городке Черняховске в «спец-псих-больнице», которая, по описаниям людей, чудом там уцелевших, куда ближе к последнему Девятому кругу ада, чем простой лагерь…

В 1978 году, как я уже тут сообщал, в Израиле вышла антология «Поэзия в концлагерях». В книгу вошло более трёх десятков стихотворений Валентина и вся поэма «Гротески». Интересно, что Соколов, явно ведущий свою поэтическую родословную от Блока, в двух или трех стихотворениях обращается к образу Маяковского, ему явно далёкого. И тут, надо сказать, его предположение (или всё же уверенность) говорит о весьма точном представлении поэта о том, что такое та «советская действительность», которую поэт знал довольно плохо: она ведь при арестах всякий раз оставалась по ту сторону колючей проволоки… Возможно, этим и объясняется тот факт, что если к стихам Соколова подходить по гамбургскому счёту, то они не выдержат критики серьёзного уровня…

Но тут случай, явно требующий снисходительности….

Ах, интересно увидеть бы нынче Вас,
Милый Володя, как прежде бунтарищем,
Так интересно, какими бы линчами
С Вами б расправились нынче товарищи…

Не зная точных дат, я всё же порой надеялся: может, увидел всё-таки Валя свои стихи напечатанными в антологии, которая открывается его подборкой?

В 1984 году, когда поэта уже не было в живых (умер он, как позднее выяснилось, в 1982 г.), я получил в Мюнхене от тогдашнего редактора новостей на радио «Свобода» Эдуарда Кузнецова большую подборку Валиных стихов, которые ходили в семидесятых-восьмидесятых годах в самиздате. Эту подборку мы и опубликовали тогда в «Континенте».




7. МЕЖДУ МОЛОТОМ И НАКОВАЛЬНЕЙ (АЛЕКСАНДР НЕЙМИРОК) 6

Когда множество индивидуальных судеб идёт в силу обстоятельств общей дорогой – это уже отрезок истории. И он, обычно, находит своего поэта.

И вот, чтобы показать изнутри Германию времени Второй мировой войны глазами русского человека, и не пленного, а живущего среди немцев, есть у нас только один поэт – Александр Неймирок.

Родившийся в 1911 году в Киеве, он в десятилетнем возрасте был вывезен через Крым родителями, вырос и окончил университет в Белграде. Там же работал лесным инженером. Был членом НТС со дня его основания в 1930 году.

Во время войны поэт проживал в Берлине, служа по лесному ведомству и занимался подпольной работой, (организовывал снабжение нелегальной печатной продукцией НТС русских военнопленных и «восточных рабочих» (т.е., угнанных на работы в Германию людей).

В 1943 году он был арестован как член запрещённой в то время в Германии русской организации и до конца войны сидел в гитлеровских лагерях. Из знаменитого лагеря Дахау его освободили американские войска. Потом Неймирок работал в Международном бюро розысков лиц пропавших без вести в дни войны (всё это оно описывает в совей книге воспоминаний «Дороги и встречи»).

А. Неймирок – один из организаторов литературного ежеквартального журнала «Грани» и член его редколлегии с 25 номера и по 61. Затем до самой смерти (в октябре 1973 года) он работал редактором на радио «Свобода» в Мюнхене. Был очень образованным человеком, знал языки: сербский, хорватский, французский, немецкий, английский, итальянский, польский, украинский.

Мне довелось познакомиться с Неймирком в Мюнхене в 1973 году, спустя неделю после моего приезда в Париж и всего за три дня до его внезапной смерти от инфаркта. 7

Александр Николаевич был невероятно живой собеседник, с превосходной памятью. И то, что он не сумел написать вторую часть своих мемуаров – значительная, как я думаю, потеря для нас. Большая часть стихов Неймирка написана в дни войны.

То было в годы, о которых суд
Едва ли даже правнукам под силу,
Казалось, что народам вскрыли жилы.
И хлынула…
Но яблони цветут,
Гудят шмели….

Две концлагерных державы столкнулись, и в этом аду люди, оказавшиеся между молотом и наковальней, искали тропки, чтобы выжить в этом мире сражений, тюрем и скитаний. Русский в Германии, человек, глаза которого не были замазаны ни сталинской, ни гитлеровской пропагандой, чувствовал себя утлым челноком между двумя океанскими волнами…

«Жизнь, всё-таки, немыслимо цепкая штука!» заметил Неймирок в одной из своих статей.

Вот так, вот так – вокзальный острый дым,
Вот так, вот так сумятица вагонов,
Всегда, всегда в мельканье перегонов,
По всем, по всем пристанищам земным…

Эти колёсные ритмы, эти повторы в начале строк, эту безнадёжную музыку судьбы слышали и эмигранты 20 годов, и беглецы из фашистских лагерей годов 40-х, колесившие по вздыбленной Европе. Как сказано по иному поводу в Евангелии, «у лисы есть нора, и гнездо у птицы, только сыну человеческому негде голову преклонить…»

Ища «путей между сдвигающимися стенами», люди выдыхались, и только дружба малой горстки подпольщиков удерживала их в этой жизни. В маленькой поэме «Октавы» А. Неймирок пишет:

… Где масляное солнце там и тут
К земле ласкается с тягучей лестью,
Гуляя по берлинскому предместью…
…………………………………………
И всюду домики из рафинада,
(Когда, куда ударит с неба смерть?)
Жасминами усеянная жердь
Ломает геометрию ограды.
А радио – фанфары, водоверть…
И тут же – марширующее стадо,
Окурки подбирающий старик,
И – Raeder muessen rollen fuer den Sieg.

Мне ль вас забыть, весёлые друзья,
Вас, спутники во вражеской столице?
Я помню вас, я вижу ваши лица,
Я слышу речи… Впрочем, что же я?
Всё не о том. Вон тусклой вереницей
бредут… О хлебе тихо говорят…
Их тоже помню. В валенках, босые…
По улицам Берлина шла Россия.

Это был ещё не тот лик России, который Берлин увидел два году спустя… Но этот лик её для поэта особый: сострадание всегда порождает поэзию куда более истинную, чем фанфарные фразы. И тут в поэзию врывается жестокая действительность: ведь поэт, говоря словами Маяковского, «и в жизни был мастак»: он, естественно находясь в глубоком подполье, был одним из важнейших звеньев той цепочки людей (русских и немцев вместе!), которые с головокружительной изобретательностью помогали советским военнопленным бежать, легализоваться, и даже устраиваться на работу под видом «угнанных» в Германии 42-43 годов!!!…

А вот как выглядит в стихах Неймирка Берлин, окружавший его и его друзей:

Держа равненье непоколебимо,
Как серый строй вильгельмовских солдат,
На сумрачные улицы Берлина
Громады тусклолицые глядят.

И гением курфюрстов бранденбургских
Второе двухсотлетие дыша,
Томится в них, как в вицмундирах узких,
Суровая германская душа.

Кирпично-красных протестантских кирок
Пронзают колокольни облака,
По ним с земли дряхлеющего мира
Струятся ввысь тревога и тоска.

О, вдохновенье пасмурных элегий,
Свинцовый Шпрее сосен и болот!
Как будто по сей день профессор Гегель
Здесь по утрам на лекции идёт,

И учит дух искать всеевропейский,
И видеть в том судьбы предвечный суд,
Что полицейский здесь – не полицейский,
А философски зримый абсолют…….
……………………………………….

Я (повторяю) больше не знал ни одного русского поэта, свидетеля тех времён на той стороне, который передал бы нам мысли, картины, образы, возникавшие в душе русского поэта в Германии так, как это сделал А. Неймирок. 8 И в данном случае, дело даже не в качестве поэтики, а в ценности свидетельства.

Позднее, уже в послевоенное время, поэт написал одно из лучших своих стихотворений, с точностью, с сожалением, но и с иронией показывающее внутренний мир «Ди-Пи» – «перемещённго лица», как официально называли тогда тех неприкаянных бывших пленных, которые и вернуться в СССР не могли, под страхом 10 или 25 лет лагерей, как минимум, и на Западе прижиться тоже не могли, чаще всего просто в силу слабости характера или полной неспособности выучить какой-либо язык… Приведу это стихотворение полностью:

Ди-Пи

Давным-давно он заколочен.
Давным-давно в нём нет души,
Теперь – попроще, покороче:
Бараки. Визы. Барыши.

Был кол, а на колу мочало.
Сиди, смотри из года в год,
Куда, в какую Гватемалу
Идёт бесплатный пароход…

А был он полон… Был он светел…
Да что в том толку! Вон из глаз….
Чужой язык. Слова на ветер.
Изо дня в день. Из часа в час.

А вот ещё один портрет современника, этот – постарше на поколение. Этот из первой, белой эмиграции. Этот – человек, потерявший себя, ибо погряз в довольно жалком быту…

Так жить, так жить, обманывая годы,
По вечерам прихлёбывая чай,
Под тяжестью изношенной свободы
Друзей поругивая невзначай..

………………………………………..

Скорбеть о прахе дедовских усадеб,
Гвардейских шпор воображая звон,
Вести учёт чужих рождений, свадеб,
Дней ангела, крестин и похорон.

……………………………………………..

Так жить, так жить, затерянным в лукошке,
Где призраком быть жизнью суждено,
И смерть придёт. Тоскливой драной кошкой
Мяукнет и царапнется в окно…

Этот персонаж, кроме химерической памяти да ещё всё того же мещанства, принесённого им на Запад так бережно, тоже ничего не видит. Он не из тех, кто отступал с оружием в руках.. Он – устроенное Никто, так же как предыдущий – неустроенное Никто… Один живёт в мире мелкой корысти, другой в мире химер.

Но оба они чужды поэту, не представляющему себе как можно просто жить в такое время и не принадлежать СОПРОТИВЛЕНИЮ…

Да, конечно, как говорил ещё кто-то из древних греков, несчастен тот народ, который нуждается в героях. Но бывают всё же периоды, когда без героев никак не обойтись…

Вот концовка его последнего стихотворения «Памяти Пётефи», обращённого к героям Венгерской революции 1956 года:

…И трепещет и нарастает
Белы Бартока клёкот и гул,

Безумное небо рдяным пожаром
Над Будапештом взметённым горит,
Руку простёрши буйным мадьярам,
Шандор Пётефи говорит.

(1972 г.)

Может, стихи эти слабее более ранних, но они свидетельствуют о том, что поэт до последних дней жизни был вечным бойцом…

А ещё в шестидесятых годах Александр Неймирок писал (стихотворение написано около знаменитой скалы Лореляй на Рейне):

…Ведь смотря на утёсы живые,
Что сказаньями напоены,
Друг, мы только о ней, о России –
До отчаянья…




8. «БЕЗУМНЫЕ ВСАДНИКИ ГИБНУТ В СЕДЛЕ» (Илья РУБИН)

Имя поэта Ильи Рубина известно сравнительно немногим читателям. Рубин не напечатал в СССР ни строчки. Он поэт и не питерский, и не московский (хотя и жил в обоих этих городах), потому что первая публикация Рубина состоялась в журнале «Время и мы». Тогда этот журнал издавался в Израиле. Затем — уже посмертно — вышла там же книга его стихов и прозы. Стихи, однако, почти все написаны еще до эмиграции, в самом конце шестидесятых – начале семидесятых годов.

Я так хочу, чтоб научились Вы
Насвистывать, пока я повторяю:
Уж нет бунтовщиков на площадях Москвы,
А я и в смерти Вас не потеряю.

Неуловимый привкус ХIХ века, интонации старинного романса, словно вполголоса спетого. Не называя, не формулируя, Рубин передает со всей возможной точностью чувства человека, расстающегося с родным миром и уходящего в пространство, в неизведанность широкого мира…

Исчезла горечь памяти моей,
Людских сердец непрочные союзы…
Они печальны, как судьба медузы
На лоне этих штормовых морей.

Там, где моё поколение стихом «бури и натиска» (точнее ведь это будет, чем слякотное слово «оттепель»!) хохотало или ревело, он — поэт поколения «тайной свободы» (или так называемых «тихих лириков»?) зыбко, едва заметно переходит от улыбки к горечи.

Сдержано, полушепотом — о Москве:

И станут мной бедны ее соборы,
И станут мной печальны острова…

Сам поворот мысли характерен для его поколения: неожиданная и старая как мир мысль о том, что все, созданное человеком, нуждается в нем. (Старая английская поговорка: «Красота — в глазах смотрящего»). Рубин всегда верен поэзии «вполголоса», даже тогда, когда его стихи строятся на явном гротеске:

Об этой нежности не стоит горевать,
Войду в приемную, где секретарши грубы,
Отдам чиновнику свое лицо и губы,
Не смея зеркало по имени назвать.

Это — из стихотворения «Хозяин». Название тем более важно, что самого «хозяина» — нет в стихах. Нет его вообще. Это – вездесущая, но не имеющая очертаний сила, злая, но безликая. Точнее – безличная.

А мне о нем и думать не годится —
Я — только гиря на его весах…

Жуткое и точное обобщение — ведь если каждый чиновник имеет всё же какие-то черты, то Хозяин лишен их, он — сама система жизни. Обезличенная совокупность каких-то действий, которая везде и нигде. Но при всей призрачности своей – она-то и есть Хозяин. Это – та самая «познанная необходимость», которую Энгельс (мрачная шутка!) назвал «свобода».
Порой гротеск Рубина принимает более персонализированные формы. Вот – сухумский обезьяний заповедник:

В тени сикомор и бананов
Жестокий Господь сотворил
Печальный разврат павианов
И страсть кривоногих горилл.

Какой же — гротеск? Простое описание… Но не будем спешить.
Когда после этих строк возникает «женщина в белой панамке», то естественная читательская инерция ждет от автора продолжения: словно бы обезьяний дух должен окрасить стихи до конца, ждем осуществлении гротеска, и еще начало последней строфы совсем недалеко от того, чтобы вот-вот сравнить и себя с орангутангом…

Мы с нею купались и ели,
И вечером были в кино…

Картина в людском плане — явно пошлее, чем про обезьян. И вдруг, снегом на голову, две последние строки:

И ангелы божьи летели,
Как бабочки в наше окно.

Так вот он — гротеск, но гротеск навыворот! Уродство предопределено, и вдруг оно преодолевается — и словно роза вырастает на мусорной куче… Гротескность в том, что среди всеобщего обезьянства, где уж лирики никак не ждешь, в курортной банальности вдруг вспыхивает искра лирического, освященного…

Но если это так – зачем название стихотворения «Горечь памяти»? А оттого, что автор не «на ловлю счастья и чинов» уехал, а оттого, что ему было немыслимо себя чувствовать каждый день причастным к тому, что творят государственные павианы от его имени — ведь он – тоже… «Если не можешь противодействовать, так хотя бы не участвуй…»

А родина ни в чем не виновата,
Средь кукольных полей просторно танкам,
Идут вперед рязанские ребята,
Разваливая ляжки китаянкам…

Найдется немало «патриотов», которые и теперь скажут, мол, «злопыхательские строки». Но поэт, к сожалению, ошибся только в географии. А как, – не говорю уж о Германии9 – как вели себя освободители в Польше? Спасители — в Венгрии? Не дожил поэт до позора Афганистана…

Как писал некогда Михаил Светлов: «…Советские трубы затрубят: «На Запад!»/ Советские пули дождутся полета,/ товарищ начальник, откройте ворота!»

«Нет!!!» – это Рубин против Светлова – не навести свои порядки где-то, хоть в Гренаде, а хоть бы не участвовать в преступлении, если нельзя помешать ему.

Там, как на Марсе — горы да каналы,
Но пушки наши — словно телескопы,
Но жалости не знают генералы,
Но высоты не ведают окопы,
Как в Праге страшно. Вновь прощенья нету,
В который раз остановиться поздно.
Лежит под нами мертвая планета,
И трупы женщин холодны, как звезды.

Я не случайно сравнил эти стихи Рубина с «Гренадой» Светлова – это стихи-антиподы. Там — никаких сомнений у автора, что он может свои советские порядки штыком наводить в чужой земле. А у Рубина — ужас перед возможностью соучастия в преступлении, именуемом «братской помощью».

Что назвать гуманизмом — каждый решал тогда сам для себя.

Когда Илья Рубин умер, ему было 35 лет. Блоковские «И страсть, и ненависть к отчизне» в его стихах достигают высшего накала, хотя он и говорит вполголоса. Дух Апокалипсиса роднит поэта с блоковской лирикой. Образ Содома — живой, сегодняшний — образ мира, гибнущего за его грехи.

Безумные всадники гибнут в седле,
Останется полдень, чтоб землю сушить,
Останутся женщины — саваны шить,
Останутся выть белоглазые псы,
В холодные звезды уткнувши носы.

Обречённость неправедного мира порождает некое парадоксальное общество одиночек. Это люди, предназначенные сохранить духовное достояние человечества (как у Бредбери в романе «451 градус по Фаренгейту») сохранять культуру в горящем и рушащемся мире, – так шаман гибнущего пещерного племени должен был хранить огонь, унести его в другие места, но не утратить. Отсюда у Рубина во многих стихах символический мотив бегства:

Я так бежал, что спотыкались губы,
Припоминая ремесло коня,
Свистали флейты, надрывались трубы,
Я так бежал, что не было меня!

Экспрессионистическая образность, доводящая всякий раз до полного самоотрицания образа, создает вихреобразное движение стиха, словно бы вопреки традиционному ритму строк, спокойному пятистопному ямбу – одному из самых неторопливых русских размеров: ведь им написано, к примеру, такое медлительное медитирующее стихотворение, как «Вновь я посетил…» И этот медлительный ритм взрывается в смертельном столкновении традиционной мелодики с вопящей живописью сюрреализма:

…Я так бежал, что поднимались трупы,
Припоминая ремесло живых.

Не дай мне, Боже, умереть во прахе,
Мой одинокий бег благослови.
Я так бежал, что спотыкались плахи,
Припоминая ремесло любви.

Этот бегущий из Содома и оглядывающийся на Содом, и становящийся соляным столбом человек, вечный странник, над которым один Бог властен, этот хранитель огня, видит… Он зрячий. Он знает, что таят улыбчатые маски. Он знает, что

Всегда найдется тень свободы,
как филин в лысом парике –

которая себя и объявит истинной свободой.

Кто они — эти хранители огня? Есть ли у них признаки, по которым их можно было бы отнести к тому или иному классу, или народу, или хотя бы профессии? Никогда.
Но эта тяжкая обязанность делает человека причастным ко всему добру и злу мира.

И если жертва — это я,
То почему палач спокоен,
И почему его рукою
Начертана строка моя?

А потому, что сказано «Вы – соль земли, а если соль потеряет силу, как снова сделать ее соленой?» Любое безумие бесовства может происходить тоже по вине «хранителей огня» — такова основная мысль поэмы Рубина «Революция».

Разбуженная бессмысленная стихия первыми уничтожает тех, кто ее пробудит, кто захотел «быть как боги». И неважно, рушат они вековые культуры, или строят вавилонскую башню. Это — одно и то же.

Массовое безумие, однако, всегда преобразуется в массовый «пoрядок», в котором нет места личностям, а есть только строй роботов. Сегoдня ты говоришь:

Выхожу на улицу и стреляю по освещенным окнам.
Приказываю:
Сегодня ликвидировать всех поэтов,
Завтра — художников, скульпторов, музыкантов,
Назначаю себя верховным комиссаром всея Руси.

А потом вот что происходит:

Они как жезла требуют ружья,
Уже расстрелян и низложен я,
Уже калеки тянут кулаки,
Чтоб исправлять мои черновики!

Так оно и происходит, самоубийство культуры. Самогашение огня. Оно неминуемо с тех пор, как стали мы забывать, о чем говорит нам искушение в пустыне.

«Нас тот же ветер отпевал» — говорит поэт. И стих его становится снова ритмичным, экспрессивным, стремительным:

Очередями воздух порван,
И поезда издалека
Вонзают станции, как шпоры
В мои кровавые бока,
Уже мешочиики пируют,
Искусство брошено за борт,
И полоумные хирурги
России делают аборт,
Уже людей боятся люди,
Деревья просят топора,
Уже деревня голой грудью
Бросается под трактора…

Невероятная сжатость этих образов дает картину глобальную и точную. Сама композиция поэмы – по принципам сонаты, но не мелодические средства, а вся последовательность картин подчинена этому строю.

У поэтов бывает предчувствие своей судьбы. В книге Ильи Рубина есть цикл под названием «Дуэль». Стихи о Пушкине, о Маяковском, о Пастернаке и… о Гамлете. Всё это дуэли. Дуэль с веком, дуэль с Каином вне себя, или с Каином в себе…




9. «До шуток ли нам, Царское Село?» (Зоя Афанасьева)

А вот случай, из всех мной описанных, самый «крайний». Поэт мало кому известный, кроме своих ровесников, Зоя Афанасьева… Я имею в виду под её «ровесниками» В. Кривулина, В. Ширали, Е. Игнатову и других, относящих себя к так называвшемуся в шестидесятых поколению «Тайной свободы». В отличие от всех упомянутых и многих других, стихи которых изредка всё же «проникали в печать», Зоя Афанасьева за пределы газетки города Пушкина ни разу не вышла.

Только в семидесятых годах её стихи стали появляться в «Континенте», «Гранях» и «Стрельце» то есть почти во всех литературных журналах эмиграции. И ни одной публикации в СССР.

Традиционный царскосельский дух, лирическая стихия золотого века, сливаются в её стихах с отблесками акмеизма. Но, прежде всего, чувствуется духота недвижных семидесятых:

Тлетворен воздух Царского Села,
Тяжеловесна стала Каллипига,
Несет меня та самая квадрига,
Что Чаадаева с ума свела
Под гpoxoт маршей Царского Села.

Как скользко и тоскливо собирать
Цветы на камероновом паркете,
В лощёном, лицемерном менуэте
Не стоит о подножке забывать,
И светские улыбки собирать…

Забыто Богом Царское Село,
Преступен лик распутного мессии,
Над троном императорской России
Потешно петушиное крыло.
До шуток ли нам, Царское Село?
10

Сама память этих мест, города, в котором жива та блистательная эпоха русской культуры, становится горькой. Лиризм этой горечи — главная пружина, развивающая, разжимающая с виду камерные и такие спокойные строфы Афанасьевой. Родство с тем, что и поныне кружится в воздухе, ставшем тлетворным, не декларируется, оно грустно осознается. А вместо титанов прошедших времен — измельчание, которому противостоит пресловутая мандельштамовская «тоска по мировой культуре».

А вот петушиное крыло над троном – это вам не двуглавый орел, это Россия ХХ века, с крыльями, на которых далеко не улетишь. Империя шутовская… Хлестаковское оно, это петушиное крыло вместо орлиных крыльев. Империя Хлестаковых тем и страшна, что более удушающая на деле, чем чугунная с орлом, николаевская…

Петербург классический, тяжкий, в стихах Афанасьевой оборачивается почти смешной своей стороной, ее ирония – лермонтовская «насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом». Над своим поколением и над веком.

Бога Феба печальные спицы,
Паутина над заревом лет,
Золотой европейской столицы
С горьким привкусом диалект,
Диалектики вольные воды –
Смертоносной цикуты вино…
В тонкой капсуле семя свободы
От рожденья мне было дано…

Это семя свободы — как липовый пух носится в воздухе города, над его парками, над вольнодумством его аллей… Оно неуничтожимо:

Этой нити теперь не порваться,
И дрожит на конце узелок.
В жгучем сумраке трех реформаций
В изголовье горит Козерог.

Два века культуры России, сконцентрированные в этих аллеях, видятся под угрозой опошления. Отсюда и следующие стихи, в которых лиризм и ирония — защитный механизм — отталкивают друг друга, но и повязаны: вот двустишия, где строка лирическая всякий раз далёкой, даже едва заметной, рифмой скована со строкой иронической: так же символ русской культуры — Царское Село сковано с «ленинградским» опошлением ее:

Здравствуй, мой предок, маэстро Джакомо Кваренги!
Лысый уродец в лисьих мехах нараспашку,

Русский Версаль, голубая мечта экскурсантов
Ворс на коврах и роса на цветочных партерах,

Тени гусаров и марши военных курсантов
Стойка буфетная — белое море портвейна…

———

Вторая тема, проходящая через все стихи Зои Афанасьевой — внутренняя свобода, та, которую ни отнять, ни купить. Она — ценнее свободы видимой, физической:

Мне говорят «свобода».
А что мне делать с ней?
Толочь ли в ступе воду
Среди трудов и дней?

Упоминание тут невозмутимого и уравновешенного Гесиода, с его незыблемыми правилами жизни, изложенными в поэме «Труды и дни» – это отталкивание от размеренного существования и ощущение своей кровной связи с теми, кого поэт называет «вечными странниками», а то и «пиратами» – многие стихи Афанасьевой обращены, в частности, к друзьям – эмигрантам.

Я не кричу «останьтесь!»
И савана не шью,
С моих небесных станций
Вам позывные шлю.

Раскол между телом и духом, почвой и странничеством — близкий к волошинским мотивам, выразился особенно ярко в цикле «Стихи к В.Б» (N3 «Стрельца» за 1985 год).

Не мне глядеть в глаза семи морей,
Гляжусь в одно единственное море,
Как в эеркало слепой судьбы своей –
Не говори, любнмый, о Босфоре…

Полускрытые цитаты играют тyт важную роль: они связывают строки Афанасьевой с теми, которые органично и незримо вливаются в ее стихи, напоминая о стихах других поэтов:

Подводным рифом ранена ступня,
Бродяжий посох вдруг не расцветает,
Тень судного спасительного дня
Над кельей чернокнижника витает.

Искусственность границ, нелепое разделение мира приобретает трагическое звучание. Образы города — порой пружина стиха. А порой — только фон. Они становятся условными. Современный мир приобретает черты начала пушкинского века, как в романах Окуджавы — век на век наложился так, что порой и не поймёшь, где ты. Вернее – когда ты.

И вместе с тем – точное ощущение семидесятых, когда все мы (да и «они»!) чувствовали себя не в своей одежде.

Я выпала сегодня из гнезда
Нелепого пристанища петрова.
Воскресная опавшая звезда
В руке горит рождественской обновой…

Когда теряешь – пусть и случайно, и ненадолго — драгоценный дар двойного зрения, стихи звучат и глуше, и горше:

Прошлое нас не мучает,
Времени мрачен спектр,
В небытие дремучее
Движется твой проспект…

Многие из этих стихов по жанру — послания. Послания к тем, с кем автору уже не встретиться н и к о г д а, как казалось многим ещё в начале восьмидесятых годов, никогда… Отсюда безнадёжность многих «эпистолярных» стихов Зои Афанасьевой.

Конечно, мы знаем, что рукописи не горят. Но всё же…

Сам факт существования таких стихов-посланий, пересекавших границы в обоих направлениях, говорит о том, что главная цель гигантской машины, управлявшей железной шторой, границами на замке и прочими прелестями, назначение коих было — отрезать подневольую литературу от ее свободной части – эта цель не была все-таки достигнута никогда. Русскую литературу никак и никому не удалось разрезать на «там» и «тут».




10. ЗВУЧАНИЕ ТИШИНЫ (Вера Френкель)
(1929-1974)

Ни одной строчки своих собственных стихов Вера Фёдоровна Френкель при жизни не опубликовала, хотя она была широко известна как переводчик польской, немецкой, шведской и датской поэзии. Стихи ее стали известны, да и то всего нескольким её друзьям, лишь после ее самоубийства в 1974 год.

Мало кто помнит в наши дни об этой трагической личности, об этой очаровательной и странной женщине…

Вера была очень миниатюрна, одета подчёркнуто архаически, всегда со шнуровкой спереди на талии, с огромной копной пепельных пенных волос и в огромных очках. Лица поэтому было почти не видно. Возраст тоже ускользал от собеседника. С одинаковой вероятностью ей можно было дать и двадцать пять, и сорок пять… Когда мы познакомились ближе, я узнал, что она почти моя ровесница. Точнее – на год старше.

Когда-то она посещала литобъединение Глеба Семёнова.
Мы познакомились году в 65-ом, на заседании секции переводчиков в Доме Писателей. Вера тогда ходила в скандинавский семинар Сергея Владимировича Петрова.

Она открыла польского поэта Тадеуша Ружевича и перевела множество его стихов.

Переводила Вера со всех скандинавских языков и почти со всех славянских. А еще с немецкого, который знала, как второй родной.

К подстрочникам она относилась ещё непримиримей меня: «Переводить, не слыша звучания, да это же исполнять музыку композитора, которого никогда не слышала, нот которого не видишь, а так, потому что тебе о нём рассказали».

Как-то раз она принесла мне стихи позднего немецкого романтика Эдуарда Мёрике, и стала настаивать, чтобы я перевёл несколько его баллад для готовящейся книги. Я перевёл, и мы с ней вместе стали их редактировать. Вот тогда мы с ней ближе познакомились и подружились.

Изредка удавалось её вытащить из дому погулять по городу, но только в
солнечную погоду. Словно её белопенность боялась питерских дождей и серого неба. Так оно и было: с конца октября и по крайней мере до Нового года она исчезала из города: не выносила темноты и промозглости питерской осени и зимы.

Куда? А «на юг», подробнее не знал, наверное, никто в Питере… Она всегда была очень скрытна. Так я даже не знал, пока жил в Питере, что у неё есть не только переводы, но и свои стихи…

В 1973 году я уехал в Париж. А осенью 1974 года приехавший в Париж Е.Г. Эткинд рассказал мне, что Вера выкинулась из окна. Произошло это в марте 1974 года… Она почему-то всю прошедшую зиму – впервые против своего обыкновения – не уезжала из города на юг.

Ефим Григорьевич привёз мне всю ту часть её архива, которая состояла из стихов. Сказал, что такова была ее воля. Как и когда она сказала об этом Эткинду, я, разумеется, не спрашивал, а он сам не говорил. В архиве, действительно, не было ни одного перевода. Только стихи. Причём, часть их даже не была перепечатана на машинке – вот так, в толстых тетрадках или на отдельных листах… Я тут же сделал о ней невесёлую передачу по «Свободе». Называлась она «Дожди, дожди»… Потом опубликовал в «Гранях» несколько стихотворений.

Короткие миниатюры, тихие и белопенные, как сама Вера…

Ветки сами блестят. Без солнца.
Солнце боится до них дотронуться.
Там на дереве выросли коготочки
Белые.
Разве поверишь, что это – почки?

В чём она, трагичность этой тишайшей, как и её автор, поэзии? Не знаю. Но звучит эта трагичность в каждой строке… Вернее – во всей интонации стихотворения, начиная с центрального образа (почки мягкие, а оказываются зловещими когтями) и до поставленного отдельно слова «белые», от медлительного звучанья начала до резкого звука в конце… Ведьминская метаморфоза эта приносит ощущение болезненное… Трагичность этой поэзии как бы растянута по всему руслу, где, как волны мертвой зыби, колышутся и не движутся стихи.
Прозрачные стихи, словно слепленые из капель серебристого тумана. И само ощущение дождливого и чуть иронического мира, как и вызываемый им катарсис, остаётся за пределами стиха, но читатель неминуемо к ним приходит…
Неуловимость мига, невозможность его выразить, сама выразилась вот в таком стихотворении:

Кто-то встал в дверях и заржал
Тихо, тонко…
Жеребёнка
Разве погладишь?
Руку протянешь – нет никого
Он уже убежал…

Это стихотворение отдельно смотрится как-то неполно, как мимолётная картинка. А в том большом цикле стихов о любви, из которого оно взято, это – звено многогранного и полифонического единства…

Кто-то из видевших у меня недавно её стихи сравнил миниатюры Веры со стихами Г. Айги, но я не согласен: снежно-рябиновые строчки Айги – все писались как бы специально «под перевод», для западных поэтов-переводчиков, чтоб им проще было… Так мне кажется…

А тут тихий белый выплеск, всплеск стихийный. Интуитивный. Не поддающийся никакому рациональному анализу.
Так её и не напечатали никогда…

Я хотел издать в Париже небольшую книжку её стихов, художник Генрих Элинсон в свой очередной приезд из Калифорнии сделал серию полуабстрактных иллюстраций, но тут моё крохотное издательство «Ритм» закончило своё краткое существование. А больше издавать было негде… Ни «Посев», ни «Имка-пресс» не заинтересовались этими стихами: «Имка» чем дальше, тем всё больше издавала всё религиозное и философское, «Посев» – сугубо политическое. А с «Ардисом» в США я не был знаком…

Стихи Веры Френкель наполнены туманом, страхом перед этим туманом болотистого Севера и гранитного неуюта. Картины природы и города у нее неколебимо статичны. Мир застыл на черно-белой фотографии. Стихотворения ее – одно внутренне связанное с другим — как фильм, из неподвижных этих фотографий составленный, как монотонный шум дождей, стремящийся что-то выразить и заранее чувствующий, что всё сущее — невыразимо.




ПРИМЕЧАНИЯ:

1 См. хотя бы одно из первых известных нам произведений русской литературы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Иллариона (конец Х века).
2 Перевод мой. — В.Б.
3 см. в статье Е. Кассель о жизни и творчестве Сильвии Плат. (С. Плат. Стихи. М., 2000)
4 Перевод мой. — В.Б.
5 Е. Евтушенко в своей антологии «Строфы века» утверждает, что это стихотворение написано не Леонидом Ситко, а « кем-то другим». В данном случае поверим первому публикатору А.Шифрину.
6 Уточнённые биографические данные предоставлены главным редактором франкфуртского журнала «Литературный Европеец» Вл. Батчевым.
7 Тогда я уже давно (еще живя в СССР) был «подпольным членом редколлегии» того же журнала «Грани», и после смерти Неймирка главный редактор журнала Н. Б. Тарасова назначила меня заведовать поэзией, так что я как бы унаследовал его обязанности.
8 Впрочем, был ещё один — советский военный разведчик с родным немецким языком, «капитан вермахта» («Штирлиц задолго до Штирлица»), а впоследствии – ленинградскии поэт Игорь Ринк.
9 См. книгу Льва Копелева «Хранить вечно».
10 Все стихи, которые цитируются тут, приводятся по текстам, опубликованным в русских эмигрантских журналах «Континент», «Грани» и «Стрелец».

Реклама