:

Некод Зингер: ОТКРЫТЫЕ И ВНОВЬ УТЕРЯННЫЕ РУКОПИСИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:02

О том, что рукописи, увы, прекрасно горят, говорилось уже немало. Ныне всякий может свободно выбирать между этой горько-саркастической максимой и ее оптимистической противоположностью. Беда в том, что рукописи, вне зависимости от их отношений с огненной стихией, на редкость часто и легко теряются.
Мне так часто приходилось принимать участие в судьбе поистине бесценных манускриптов, что я и сам, без всяких на то оснований, стал в какой-то момент ощущать себя если не писателем, то, по крайней мере, призраком писателя. Читатель же волен видеть в этом явлении одно их проявлений известного в психиатрии иерусалимского синдрома, хотя цепочка событий, о которых я намерен рассказать, берет свое начало еще в прежней, московской и ленинградской жизни.

Вот вам, для начала, правдивейшая история рукописи, не просто найденной, но возникшей с запозданием на несколько десятилетий и явившейся на свет значительно позднее смерти автора. Сама жизнь настойчиво требовала ее появления, создав необходимые для ее создания условия. Словно подзуживая юных посредников покойного автора, судьба вложила в их неокрепшие руки все потребные средства, а в их непокойные души – достаточно фантазии и нахальства.

Год за годом, чуть ли не каждое лето, начиная с четырехлетнего возраста, я навещал в Москве свою троюродную бабушку Наталью Абрамовну, а в один из приездов с родителями в Белокаменную даже проспал в ее комнате три ночи на четырех составленных вместе стульях под большим сапуновским натютмортом. Обычно же мы останавливались у наших общих родственников на Зубовском, в каморке для прислуги, на втором этаже желтого особняка под аркой с вывеской «Металлоремонт», а к любимой «Матанточке», купив по дороге пирожные и цветы, ходили на поклон вместе с кузеном Андре.
«Матанточка» Наталья Абрамовна, вдова Николая Николаевича Лямина, сгинувшего в тридцать седьмом, продолжала жить в одной большой комнате той самой «нехорошей квартиры», которая так прославилась после публикации в журнале «Москва» некоего романа, залежавшегося до шестьдесят шестого года. Мы с кузеном, впрочем, начали читать его годом раньше, едва научившись связывать буквы в слова и предложения. Листы отпечатанной на машинке беловой копии почему-то назывались рукописью. Таинственная история этой рукописи, их которой по каким-то непонятным нам обстоятельствам не вышла настоящая книга, завораживала нас не меньше, чем описанные в ней странные события. Это уже потом в нехорошую квартиру «вдовы ближайшего друга» зачастили интуристы, постоянно заглядывавшие в коммунальную ванную, в надежде застать там совершенно голую гражданку, и не дававшие «Матанточке» покоя расспросами. Они шарили по комнате нескрываемо жадными глазами в поисках таинственных исторических объектов. Мы же с кузеном Андре предпочитали обшаривать в поисках кладов рушившийся особняк, не домик – игрушечку, на Зубовском и запущенный, казавшийся тогда огромным, поленовский московский дворик с выродившимся в помойку садом.
Со времени первого знакомства с сакральным для современников текстом прошло тринадцать роковых лет, когда, помогая «Матанточке» наводить порядок на антресолях, кузен Андре обнаружил в культурном слое, кроме пары рисунков-почеркушек Шагала и прочего, вполне ожиданного, архивного беспредела, старенькую пишущую машинку Ремингтон и залежи пожелтевшей писчей бумаги.
В его большой благородной голове забрезжила авантюрная идея, которой он вскоре поделился со мной, тогда уже странствующим абитуриентом художественных ВУЗов.
— Булгаков проводил здесь дни и ночи, — вводил меня Андре в курс дела. – У него даже был ключ, и во время дачного сезона он иногда оставался тут на несколько дней, читая книги из ляминской библиотеки. Теперь у нас есть вот эта машинка и вот эта подлинная бумага тридцатых годов. Ты понимаешь, что нам ничего не стоит совершить сенсационное открытие пропавшей главы «Мастера и Маргариты»? Весь мир будет, с позволения сказать, писать кипяточком, если ты согласишься ненадолго стать моим литературным негром.

Я, естественно, тут же согласился, уточнив, во избежание неясностей, что становлюсь литературным негром самого Михаила Афанасьевича, а вовсе не Андре Вронского. И, поскольку делать мне в ожидании возмутительных результатов вступительного экзамена было нечего, ранее не существовавшая глава была возвращена неблагодарному человечеству уже через неделю.

В левом верхнем углу первого листа Андре, всю ту неделю тренировавшийся в подделке почерка, оставил карандашную приписку:

Коленька, вот еще набросок главы. Прочти, пожалуйста, когда вернетесь с Таточкой с дачи. Зачитываюсь твоим Флавием.
Зайду во вторник,
Мака.

Как Левий Матвей получил неожиданную поддержку римского прокуратора

Пилат остался наедине с человеком, которого отпустил накануне, искренне надеясь больше никогда не видеть. Как и при первой встрече, они находились на балконе дворца Ирода Великого, только сейчас маленький круг желтого света от масляного светильника со всех сторон окружала густая ночная тьма. Ненавидимый прокуратором город спал.
— Я решил снова призвать тебя, чтобы сказать, что ценю твою работу, Левий Матвей, — начал Пилат, как только отдалились шаги отосланного им глухого стражника. — Знай, что многие поколения будут с благоговением читать и обсуждать твои записи. Твой козлиный пергамент переведут на все наречия во владениях кесаревых и даже за их пределами. И все читающие эту книгу станут благословлять тебя, вложившего всю жизнь в ее составление.
Глядя на грязного гостя краем глаза, прокуратор не без удовольствия заметил, что тот начал приходить в сильнейшее возбуждение. Отсутствующий взгляд помешанного сделался восторженным, а правая рука его задвигалась, словно выводя загрубевшими длинными пальцами квадратные арамейские буквы.
— Я буду помогать тебе, Левий Матвей, буду поддерживать тебя ради его памяти. Ты прежде задумывался над тем, что такое бессмертие?
При этом слове правую сторону головы Пилата, бывшей этим вечером на удивление ясной и здоровой, сжал внезапный спазм, сопровожденный легким мгновенным уколом в сердце и тихо произнесенной внутри него собственным его голосом фразой: «Мы теперь всегда будем вместе». Спазм, впрочем, прошел быстрее, чем прокуратор успел подумать о богах, за неведомые ему проступки карающих его ужасной болезнью гемикранией.
— Ты помнишь, он говорил, что смерти нет?
— Он никогда не говорил этого, игемон, — хрипло ответил бывший сборщик податей.
— Ты сам записал это. Я видел запись собственными глазами… Ну-ка, дай сюда твой пергамент!
— Я эаписал только то, что видел и слышал, игемон. Я записал, что его страшные мучения на столбе продолжаются, а смерти всё нет…
— Ее и не будет. Теперь ее не будет никогда, бестолковый ты человек! – резко прервал его Пилат. — Я уже сказал, что ценю твой труд. Но послушай…
На расстоянии вытянутой руки от него полупрозрачный розово-серый геккон, размером с палец, пробежал по мраморной колонне балюстрады и замер, глядя на римлянина круглыми, немигающими, полными древнего ужаса глазами с вертикалями узких зрачков. Прокуратор с неприязнью подумал, что эти мерзкие хамелеоны, бесшумно снующие в темноте, с их фанатичными и непроницаемыми взорами, больше всего напоминают членов Малого Синедриона.
— Неужели ты хочешь, — тут голос прокуратора приобрел снисходительно-насмешливый оттенок, — накормить всё просвещенное человечество своими сладенькими весенними баккуротами? Слово великого человека, рядом с которым тебе выпало счастье находиться, следует передать потомкам в самой лучшей, отточенной, достойной его форме. Посуди сам, Левий Матвей, ты едва умеешь писать по арамейски… Честно говоря, это какие-то каракули.
Тощий бородатый писатель на миг вспыхнул смехотворным в своей нелепости гневом, подобным гневу драного вороненка перед боевым конем, но тут же поник. Глаза его снова потухли, слабая грудь совсем запала.
— Ну-ну, не падай духом! Я ведь обещал помочь. Скажи, ты уже исписал новый пергамент, который я велел тебе выдать?
— Игемон, я пытался вспомнить… Он что-то сказал Иуде…
Пилат встал с кресла, и Левий Матвей невольно отшатнулся, хотя в движении прокуратора не было ничего угрожающего, лишь какое-то нетерпение скорее довести до конца разговор, которого вполне могло и не быть, имей он дело с просвещенным римлянином или греком.
— Оставь! Дело совсем не в этом. Тому, чему ты посвятил свою жизнь, нет цены. Но тебе нужен хороший, умный наставник. Тебе нужен тот, на кого может рассчитывать всякий гражданин Империи, — голос прокуратора всего на два слога стал металлическим. – Цен-зор.
Геккон, схвативший на лету вертевшуюся вокруг колонны ночную бабочку-мертвоголовку, которая едва уступала ему в размере, под тяжестью добычи сорвался и упал на мозаичный пол. И охотник, и жертва в продолжающейся возне исчезли из круга света, отбрасываемого масляным светильником, и только легкий сухой шелест, доносившийся из темноты, свидетельствовал о том, что их борьба продолжается где-то в бесконечности и бесформенности ночного мрака.
— И знаешь что? Я сам буду твоим цензором.
Тут всякий образованный человек должен был бы, соблюдая достоинство, в приличных и взвешенных выражениях изъявить игемону свою искреннюю и глубочайшую благодарность за столь обязывающее предложение. Но от этого помешанного иудейского сборщика податей можно было ждать чего угодно. Больше всего Пилат опасался, что тот бросится перед ним на колени или учинит еще какое-нибудь восточное безобразие. Левий Матвей, однако, остался стоять на месте, глядя исподлобья, и не произнес ни единого слова, словно проглотил язык.
— Сам подумай, — продолжал прокуратор, не давая чудаку прийти в себя, — что это ты там наплел: из города Гамалы, отец – сириец… Он сам говорил мне, что ты записываешь неправильно. Я всё помню. А путаницы я допустить не могу. Начать надо с родословной Ешуа Га-Ноцри, которую он, как мы знаем, ведет от вашего древнего царя. А чтобы всё было еще точнее, следует проследить ее от Аввы Рахмана, отца всех детей Востока. О боги, боги! Писатели! Козлиный пергамент! Он ведь тебя умолял: сожги ты этот пергамент! Видно, боялся чего-то. Так вот, тебе-то бояться нечего… Теперь, когда ты в хороших руках. У нас рукописи не жгут, мы не варвары. Надо только исправить все эти явные нелепицы, в порядок всё привесть. А то кто-то не договорил, кто-то чего-то не дослушал.. Потом будет еще много цензоров. Будут и такие, что намеренно станут искажать его учение.
Понтийский всадник почти вплотную приблизил свое желтое в свете масляного светильника лицо к всклокоченной голове гостя.
— Но ты ничего не бойся. Мы оставим подлинное свидетельство, первоисточник, к которому станут припадать все честные и простые души. Вот, например, о бессмертии надо ничего не пропустить. Слышишь? Побольше, побольше о царстве небесном! Побольше чудес и исцелений – народ это любит и всегда будет любить. А ты им какую-то невнятицу предлагаешь про кристалл прозрачный, через который-де станут на солнце смотреть. Это, знаешь ли, совсем из другого романа. А ты традицию уважай, как он уважал, почаще ссылайся на авторитеты прошлого, на речения ваших древних пророков, показывая, как сбылись в нем все их предсказания. А книжников и фарисеев, лицемеров, нужно так заклеймить, чтобы само слово «фарисей» стало противно потомкам, — Пилат непроизвольно потер руки. – А главное… Ты пропустил самое главное. Видно, проспал от усталости, когда я перед толпой на помосте дворца руки умывал, а все кругом орали: «Кровь его на нас и на детях наших!»
Левий Матвей молчал, гноящиеся глаза его погасли. Он словно окоченел, перестав реагировать на слова римлянина. Казалось, жизнь совсем оставила бывшего сборщика податей. Судьба рукописи его больше не волновала. А прокуратор, напротив, оживлялся всё больше и больше, ораторствуя так, словно перед ним находилась целая греческая академия:
— Мир не забудет твоих заслуг, Левий Матвей! Все будут повторять вслед за тобой: «Кто же верный и благоразумный раб, которого господин его поставил над слугами своими?» А мы точнейшим образом переведем твою хартию на греческий язык, чтобы люди повсюду могли прочесть ее уже в наши дни. Нам нечего скрывать от людей.
Пятый прокуратор Иудеи, всадник понтийский, устремил свой взгляд в кромешную тьму, туда, где под покровом весенней южной ночи прятался ненавидимый им город с его колоннадами, сторожевыми башнями, висячими садами и мраморной глыбой храма с золотою драконовой чешуею вместо крыши, на месте которого в недалеком будущем поднимутся иные белокаменные и золоченые капища. Он не мог сдержать улыбки, первой с тех пор, как въехал в Ершалаим во главе молниеносной когорты.
— Мы начнем прямо сейчас, Левий Матвей, — сказал он почти весело. — Пиши: «Кто не со мною, тот против меня. Иди за мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов. А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю. Истинно говорю вам, не останется здесь камня на камне, всё будет разрушено…»

Резвясь подобным образом, я еще ни сном, ни духом не чаял оказаться иерусалимским жителем. Мечта о возвращении в Сион всецело овладела мною чуть позже, когда я уже жил в Питере. Мы с Гали-Даной часто навещали бабушку нашего зарубежного приятеля, Марию Михайловну Левис, которая жила на Васильевском, точно так же, как и «Матанточка», занимая одну комнату в квартире, некогда принадлежавшей ее семье, но превратившейся со временем в коммуналку. Нас зачаровывали рассказы Марии Михайловны о далеком прошлом и о ее встречах с замечательными людьми, жизнь которых давно уже угодила под соответствующую серийную обложку. Однажды, с некоторым изумлением обнаружив наше увлечение сионизмом, Мария Михайловна рассказала нам о том, как в 1911 году, под влиянием молодых поэтов-сионистов Самуила Маршака и Якова Година она и сама посетила несколько уроков святого языка. Маршак и Годин уговаривали ее ехать в Палестину. У них набралась большая компания горячей молодежи, в которую вошла также Зина Штыбель, уже не вернувшаяся из этой поездки в родной Киев. В Палестину Мария Михайловна не поехала, но получила от Маршака письмо, отосланное из Иерусалима, в котором тот с восторгом писал о найденной им на постоялом дворе у Яффских ворот подлинной рукописи Эдварда Лира. Я тогда уже знал, что Лир побывал в Палестине в 1858 и 1867 годах, делал натурные зарисовки для заказанных ему пейзажей Святой Земли и описывал свое путешествие и пребывание в Иерусалиме в письмах к леди Уолдгрейв. В письме Маршака речь шла о трех листах прозаического текста, написанного в Иерусалиме, вероятно, в период второго посещения Палестины, от лица профессора Боша, абсурдистские кулинарные рецепты которого Лир опубликовал тремя годами позже. Не в силах терпеть, Маршак сходу начерно перевел эти страницы и приложил их к письму. Мы стали читать его скоропись, что-то разбирая, что-то — нет. Но продолжение рассказа Марии Михайловны отвлекло нас от трудоемкого чтения, а потом следовало откланиваться – час был уже поздний. Маршак, оказывается, лирову рукопись увез с собой в Англию, куда отправился учиться в том же году. Там он ее носил показывать Чуковскому, забыл забрать и срочно уехал в Россию, а Чуковский перед отъездом в Россию оставил ее Жаботинскому. Жаботинский рукопись ни Чуковскому, ни Маршаку не отдал. Вероятно, он вообще забыл, откуда она к нему попала. И на этом след ее потерялся. В советское время Самуил Яковлевич, сетуя на самого себя за рассеянность, связываться с Жаботинским уже не решился. Писать лидеру сионистов-ревизионистов было слишком опасно. Вместо письма Жаботинскому он написал стишок «Человек рассеянный», а с Чуковским некоторое время был в ссоре.

Буквально через неделю после этого Марию Михайловну обокрала работница собеса, приходившая помогать с оформлением бумаг для повышения пенсии.
— Ах, какая же вы красавица! Прямо Екатерина Великая! – пела эта негодяйка, шаря жадными глазами по комнате, уставленной антиквариатом.
— Да что вы, милая, — отмахнулась Мария Михайловна, — красавицей-то я смолоду не была!
А потом доверчиво отправилась на кухню готовить для девушки чаёк.
Пропало кое-какое серебро и лежавший в раскрытом бюро, под бланками на получение пенсии, сафьяновый бювар с пачкой сталинских облигаций, за которые на следующий год, наконец, должны были начать выплачивать деньги, и несколькими старыми письмами. Среди них находилось и письмо Маршака с неопубликованным переводом исчезнувшей рукописи Лира.

Вскоре после того, как мы уехали в Иерусалим, а Мария Михайловна, незадолго до своего столетнего юбилея, – в Париж, эта удивительная история получила совсем неожиданное развитие.

Стояла выматывающая душу июльская жара. В одних трусах, периодически обливаясь водой из-под крана, я возился в своей мастерской на улице Пророков над предварительной сборкой из обломков городских кораблекрушений монумента памяти Робинзона Крузо, заранее предвкушая муки его установки на тель-авивской набережной. Как гром среди летнего зноя раздался стук в дверь, вслед за которым, без малейшей паузы, в загроможденную живописной рухлядью небольшую гостиную полковника Энтони Хилла со сводчатым потолком, с которого вместо бронзовой монструозной люстры ныне свисала единственная лампочка ильича-эдисона, решительно вошло незнакомое мне приземистое существо с копной жестких, колючих, пронзительно желтых с легкой зеленцой волос и с подведенными глазами. Облачено оно было, подобно мне, в одни лишь семейно-невыразимые, но, Боже, что это были за гавайи: по небесно-голубому фону кустились невиданные радужные цветы, обсиженные райскими бабочками и заревыми колибри.
— Сорри, майт, я ищу мою кошку, — совершенно неожиданным басом заанглосаксил пришелец. – Ты ее не видал, бадди? Ее зовут Джой Адамсон. Она к тебе не заходила? С прошлого вечера ее нет, и я жутко волнуюсь, майт.
Кошка ко мне не заходила, к тому же я остро ощущал рожденную предрассудками воспитания неловкость этой полуголой сцены и хотел как можно скорее выпроводить незваного гостя. Но следующая его реплика изменила мое настроение.
— Возвращаюсь из зоопарка вечером, а она меня не встречает, как обычно! Ты можешь себе это вообразить, майт?
— Ты любишь ходить в зоопарк? – заинтересовался я.
— Я там работаю, бадди. Куратор кошек. Арчи, — он протянул мне коротенькую, на диво мускулистую руку. – Я тут недавно бросил якорь.
— Львы и леопарды? – Я не верил своим ушам. – Да ты присядь! А что за кошка у тебя гуляет сама по себе? Гепард?
— Не-е-е, просто пусси-кэт…
— Ну, тогда нечего бояться, — уверил я Арчи. — Она обязательно вернется, если не уплыла по морю с каким-нибудь сычом.
И совершенно автоматически я продекламировал:
O lovely Pussy! O Pussy, my love,
What a beautiful Pussy you are!
You are!
You are!
What a beautiful Pussy you are!
— Ты, я вижу, в восторге от мистера Лира, бадди! – понимающе кивнул Арчи. – Крутой был гей. Лучше всех на свете попугаев рисовал. Слушай, — куратора кошек вдруг озарила светлая мысль, — перед Богом-отцом клянусь: если Джой вернется живой и здоровой, я тебе кое-что покажу. Нет, майт, я тебе больше скажу: если она вернется прямо щас, я тебе кое-что подарю, отсохни моя правая рука, потому что ты, бадди, чап что надо и любишь, видно, всех тварей, больших и малых.
Не успел он произнести свою клятву, как в мастерскую ленивой походкой вошла небольшая пестрая кошечка. Не дожидаясь, пока ухнут вопли восторга и взаимные ласки, я требовательно протянул мозолистую руку за обещанной наградой, даже не подозревая, что именно принесет мне Арчи через какие-то пять минут.

Нет, проницательный читатель, то была не потерянная совместными усилиями трех одаренных литераторов рукопись Эдварда Лира. Впрочем, горячо, горячо! Мне досталась изрядно замусоленная тонкая книжка, изданная в 1939 году в Кейптауне неким Койрехом.

По первой же фразе я немедленно узнал текст, виденный мною в русском переводе там, на Васильевском:

Весьма бесполезные советы профессора Боша по развитию городских удобств Иерусалима и всяческому их усовершенствованию

1. Для того, чтобы избавиться от крайне навязчивого и малоприятного запаха сточных канав, следует в день летнего солнцекувыркания совершить древний обряд белибердин-джамджам. Для этого необходимо первым делом доставить в Святую Землю как можно больше пушистых горошков и дурецких гвоздик. Средства на их покупку вернее всего собирать среди рьяных пайщиков Шетландского Треста Битых Горшков Господа Саваофа и верных членов Нижне-Аппенинского Общества За Возвращение Крайней Плоти Древним Иудеям. Из всего запаса ароматных растений следует связать пышные веники. Затем отловить ослабившего свою бдительность в час полуденной сиесты городского голову и, установив его посреди рынка Муристан, не жалея сил, охаживать его по заголенной части, прямо противоположной его имперской должности. При этом нужно хором приговаривать: «Радуйся, радуйся, чай прохиндейский». Присутствующие при этом священнослужители должны кропить вокруг да около кельнской водкой и лауданумом.

Одновременно с этим следует запалить во всех соборах запас ладана, рассчитанный на тысячу двести семьдесят три года. Кроме достижения основной цели обряда, это поможет горожанам воочию убедиться в справедливости пословицы «нет дыма без огня» и избавиться от множества ненужного и давно надоевшего им движимого и недвижимого имущества.

Если же, однако, обряд белибердин-джамджам не поможет, и вонь будет распространяться по городу с прежней силой, следует плюнуть на эту проблему с самого высокого городского минарета и мужчинам всех вероисповеданий, следуя примеру праведных магометанок, перейти к ношению чадры. При этом можно будет утешаться тем, что, по крайней мере, выпоротый благовонными вениками паша, сам станет настолько благоуханным, что составит гордость и редкую достопримечательность города, и без того славного своими святынями.

2. Для преодоления досадной тенденции к крутизне городских подъемов всем жителям Иерусалима необходимо отрастить не менее пятнадцати с половиной дополнительных ног различной длины – от полудюйма до трех миль. Рукам же для цепкости следует обзавестись крепкими загнутыми когтями и подушечками-присосками и научиться складываться и раскладываться с помощью членистой структуры. Выработанная благодаря этим нововведениям элегантная походка-поползка-попрыжка горожан, совмещающая устойчивость камблапункля, хромучесть хлампса, плавность кокспейла и зигзагообразность трип-трапа, даст им возможность эффективно стлаться по лощине, одновременно с тем бодро семеня по склону и лихо перемахивая с вершины на вершину. Кроме того, чтобы легко опираться на особо крутые уступы подбородком, нужно дать шеям возможность беспрепятственно вытянуться на пару-тройку ярдов, не утратив при этом природной гибкости.

Приезжающие в Святую Землю путешественники смогут за умеренную плату с большим удобством кататься у местных жителей на горбах, которые при такой жизни, непременно вырастут сами собой. Вдобавок ко всем прочим безусловным удобствам, жители Святого Града станут столь привлекательны на вид, что одно это оправдало бы все предпринятые ими эволюционные усилия, не будь полученная ими утилитарная польза столь очевидна.

3. Ввиду того, что горожане всех сословий не перестают жаловаться зимой на протекающие крыши и выходящие из берегов дождевые колодцы, притом, что летом колодцы совершенно высыхают, отчего вышеназванные обыватели бегают по улицам с высунутыми от жажды языками, пока не рушатся окончательно в смертельной агонии, разумно было бы в зимний сезон заняться разведением во всех домах золотых рыбок. Из всех известных ученым пород я рекомендовал бы для этой цели тигровых алкул и электрических скактусов, славных своей красой и благонадежным поведением. С наступлением засушливого периода можно будет успешно отжимать этих выросших в сто одиннадцать-сто восемнадцать раз питомцев, используя галлоны воды для питья, стирки и поливки огородов. Отжатых же рыбешек следует высушивать на щедром филистимском солнышке и выгодно продавать китайцам, охочим до воздушных змеев, мумий, надувных лодок и прочей подобной пропалоферналии и эфемегеры. На вырученные деньги у тех же китайцев можно закупить новых мальков и в точности повторять процесс снова и снова, с неизменным успехом.

4. Для того, чтобы найти успокоение душе, исстрадавшейся от постоянного присутствия голосистых соседей, окружающих и теснящих вас в крохотной крепости вашей скудно меблированной квартиры, следует избавляться от них, применяя сильно действующие меры. Для начала попробуйте пригласить в гости престарелый орган из Травермюнде, на старости лет возомнивший себя петушком и заливающийся фугами в полночь, н а закате, на рассвете и при луне во всех фазах. Хорошее средство также богатая коллекция выдержанных сыров из Мюнстера, путешествующая по Переднему Востоку в компании отставного полка карельских портянок.

Поскольку этого наверняка окажется недостаточно, придется накликать на свой квартал вооруженный набег кочевников-балдерблексов. Просто так балдерблексы, конечно, не явятся, придется вызвать их справедливый гнев оскорбительным посланием следующего содержания: «Гадкие двоякопышущие! Ваш расподишты-шахерезад – козий горшок и малярное болото, а вы сами – козлы отвращения, гиенашкалы и чубулдаки пряного помола. Спорим, что вы, трусковцы, не осмелитесь сунуться в наш благословенный город и особенно в наш богоспасаемый квартал Штипл-Фофик! До скорой встречи, учёртые!» Увы, и тут надежда на успех невелика, потому что балдерблексы, хоть и отчаянные головорезы, но зато полные балбесы, и наверняка перепутают квартал Штипл-Фофик с соседним кварталом Фипл-Штофик, который и разорят подчистую, уведя в плен чужих соседей, до которых вам и дела нет, сколько вы ни надсаживайтесь и ни дерите глотку, взывая: «Сюда! Сюда!»

Поэтому, единственное, что вам остается, это на зло надоедливым соседям решительно лишиться раз и навсегда зрения, облачения, слуха, очарования, освещения, вкуса, обоняния, оледенения, осязания, убеждения, успения и усекновения. Вы сразу же убедитесь, что поступили совершенно правильно и уже никто не способен вывести вас из себя.

5. Чтобы целые дома внезапно не исчезали с городских улиц вместе со своими жильцами и память о тех и других не испарялась из ссохшихся до состояния вяленых фиников голов благодарного человечества, их (дома и находящихся внутри домов именитых горожан) следует привязывать к Пупу Земли самыми прочными средствами: неразрывными узами любви и дружбы, горными цепями и цепочками робких шагов, плачущими по негодяям веревками, паутиной времени, поясом Сатурна и нитью Ариадны, испанскими усами и прусскими косичками. Желательно использовать все эти средства одновременно, связывая их между собой гордиевыми узлами и скрепляя королевскими печатями. Можно также дополнительно прилепляться к ним всем сердцем и душой, находясь по плечи в корыте с неостывшей турецкой усладой. В этом случае самоотверженный хранитель старины рискует улетучиться вместе с памятником городской застройки и навсегда выпасть из анналов истории.

Для просвещения потомков каждое здание и каждого его жителя, пока они еще не исчезли, следует снабдить именной карточкой с подробным описанием истории его болезни и перечислением заслуг перед Шропширским Обществом Любителей Дарджилингских Пикулей и Нортумберлендским Клубом Адвокатов-Молчальников. Можно надеяться, что в том загадочном месте, в которое они навсегда отправляются, повинуясь неведомым нам законам пфизики, эта информация окажется незаменимой.

Три следующих дня я посвятил работе над вышеприведенным переводом, оставив Робинзона спокойно отдыхать в его безмятежной вечности и игнорируя настойчивые призывания к ответу встревоженной надвигающейся датой кураторши. Слава Богу, я не только успешно завершил свой перевод, но и суеверно перепечатал его под копирку в трех экземплярах, один отдав другу, другой унеся домой, а третий оставив в мастерской. В этих мерах предосторожности мне раскаяться не пришлось, ибо редкая книжка (настолько редкая, что никаких следов второго экземпляра мне до сих пор не удалось отыскать ни в мировом, ни в виртуальном пространстве) покинула меня через несколько месяцев почти сверхъестественным образом.

В тот день я в последний раз на этом свете встретил в Долине Духов, на углу улицы Ллойд Джорджа, Дэнниса Силка — бессмертного автора «Триффона», произведшего небольшое смещение в мозгах некоторых именитых горожан. Силк растерянно озирался по сторонам, явно досадуя на что-то.
— Я вышел купить молоток, чтобы разрушить Иерусалим, — сообщил он мне вместо приветствия, — но все хозяйственные магазины уже закрыты, а старик Гуминер («Всё для дома и сада») сидит со стариком Гликом («Писчая бумага и канцелярские товары оптом и в розницу») в парикмахерской Джозефа и обсуждает въезд Алленби в Иерусалим.
Я хотел ободрить его, собираясь выразить надежду на то, что Иерусалим – вечный город, поэтому можно вполне подождать и до завтра. Но Дэннис удивительно быстро удалился своей прихрамывающей походкой в направлении музея природы, за которым садилось в лиловую мглу багровое дневное светило.
Была осень, середина октября – странное время в Иерусалиме. Погода стояла какая-то непонятная: утром было прохладно, к середине дня потеплело, под вечер жара стала несносной, а теперь, на закате вдруг, откуда ни возьмись, налетел жуткой силы ледяной ветер с первым дождем. Пока я, немедленно промокший до нитки, добирался до дому сквозь ревущие сороковые, мысль о том, что в мастерской оба окна, расположенные одно напротив другого, остались настежь открытыми, даже не приходила мне в голову. Но на следующий день, в залитой ласковым ближневосточным солнышком мастерской я обнаружил тяжелые последствия промчавшегося над Иерусалимом пассата. Не буду вдаваться в подробности, ограничусь констатацией того факта, что лежавшая на тумбочке тоненькая раритетная книжечка улетела в неизвестном направлении вместе с некоторым количеством куда менее ценных бумаг.

Вскоре я был вознагражден за проявленную в тяжелых обстоятельствах душевную стойкость совершенно неожиданным приветом из прошлого, от Зинаиды Берловны Штыбель, о которой вспоминала Мария Михайловна. Она из той поездки в Палестину 1911 года уже в Россию не возвращалась, но поселилась сперва в Петах-Тикве, во время мировой войны скрывалась от турецкой депортации в Египте, а при англичанах перебралась в Иерусалим, где прожила до начала шестидесятых годов и скончалась в безвестности. Расцвет ее творчества пришелся на тридцатые-пятидесятые годы. Именно тогда молодые литераторы, прозванные кем-то по-русски «шлионской стаей», старательно переводили на святой язык произведения великой русской литературы, сражаясь не на жизнь, а на смерть как с первым, так и со второй, не желавшими поддаваться, уступать и терять собственные свои физиономии, весьма мало подходившие для навязываемых им гримас. Параллельно этим титаническим усилиям коллег, Зинаида Берловна, еще от самого МенахемаУсишкина принявшая имя Зилпа Бат Дов, с тихим упорством, не уступавшим их бодрому энтузиазму, осуществляла никем не поощрявшийся проект иного свойства. Неустанная работа над ним велась в тесной комнатушке, сырой и темной даже в самый разгар летнего иерусалимского зноя, в полуподвальном этаже дома, выстроенного в середине тридцатых годов напротив художественно-промышленной академии «Бецалель» в одноименной улице. Внутренний двор этого дома, так толком и не убранный после стройки, в короткое время был превращен в помойку, здравствующую и поныне, две трети века спустя, с неглубокой, но обширной лужей посередине, не просыхающей даже в годы тяжелой засухи. Там, сидя за громоздким письменным столом в половину комнаты у единственного окошка, выходившего на вовсе уже излишний в этом дворе мусорный бак, Зинаида Берловна переписывала русскую классику в еврейскую.
Иврит Зилпа Бат Дов изучала долго, еще с киевских своих лет, но свободы владения этим языком так и не достигла, что, впрочем, никак не мешало осуществлению ее грандиозного замысла. Она писала по-русски. Современный иврит, по ее мнению, развивался и видоизменялся слишком быстро, и те, кто после ее ухода возьмутся за перевод этой литературы, найдут более подходящие для такой задачи средства, чем Абрам Шлионский, будто дантист бормашиной, терзающий библейскую речь в своем «Онегине».
По свидетельству современников, из которых, однако, мало кто удосужился прочесть более нескольких написанных Зинаидой Берловной страниц, среди законченных ею произведений были еврейский «Нос», еврейские «Бедные люди», «Хася», а целый ряд книг претерпевал вместе с метаморфозами текстов и естественную перемену с детства знакомых всем названий. Так «Капитанская дочка» неизбежно становилась «Дочкой казенного раввина», а «Дворянское гнездо» преображалось в «Хасидское». Этот обширнейший труд, которому писательница отдала всю свою жизнь, не встретил понимания и поддержки ни в одной из ответственных за «идеологический фронт» организаций. В литературных кругах ее почитали «тронутой» графоманкой. Весь ее архив безвозвратно погиб гораздо раньше, чем в Израиле впервые услышали слово «концепт» и первые робкие волны постмодернизма докатились до истерзанного войнами Иерусалима.
Похоже, тетрадка, содержащая два отрывка рукописи, которую передал мне старый иерусалимский художник Давид Шмайя (Гиммельфельд), — единственное, чем мы сегодня располагаем. Несколько лет назад он снял под мастерскую квартиру во втором этаже того самого дома, а заодно и полуподвальную комнату под склад (между этими двумя помещениями располагается парикмахерская бухарца Дани, мечтающего научиться рисовать), и среди рухляди, которую рабочие перед ремонтом по традиции вынесли прямо на двор, обнаружил эту тетрадь с русскими записями и вложенной между страницами «Катенькой» — сторублевой купюрой с портретом Екатерины Великой. Он сразу же вспомнил про «русскую писательницу», которую он, вместе с другими учащимися «Бецалеля», видел в юности чуть ли не ежедневно и называл «Царина-Катарина» за величественный, даже несколько заносчивый при малом росте и убогом платье вид.
Эта «Катенька» образца 1898 года, впервые в жизни увиденная мною в 1998, причем именно в Иерусалиме, там, где этого менее всего можно было ожидать, пробудила во мне ностальгию совершенно особого свойства. Ведь автором гравюры был тесть (во втором браке) моего деда, Михаила Евсеевича Зингера, академик Виктор Бобров, о котором, если не считать его ярого антисемитизма и ненависти к декадентам, я практически ничего не знал, и которого вывел в своем романе «Билеты в кассе» под именем Алексея Багрова.
Образ Екатерины, судя по всему, был очень дорог Зилпе Бат Дов. По свидетельству ныне покойного доктора Цейтлина в «Дочке казенного раввина» императрица занимала значительно более важное место, чем в пушкинской повести, причем ей приписывалась симпатия к еврейству, скорее всего не основанная на исторических фактах. То же самое было верно и для «Ночи пасхального сейдера», написанной в конце сороковых.
То, что передо мною фрагменты именно этой повести, я понял, едва взглянув на рукопись, чье начало было явно вырвано из тетради, так же, как несколько страниц из середины и конца. Главная же встреча ждала меня уже во втором абзаце – и по сравнению с ней свидание с Бобровым, так поразившее меня сначала, совершенно померкло. Заменив гоголевских запорожцев на ранних хасидов, Зинаида Берловна свела меня с моим почти мифическим предком – странствующим цадиком Шаей Жуховицким, за что я охотно прощаю ей такую историческую вольность, как перенесение из Павловской эпохи в Екатерининскую «Мнения об устройстве быта евреев» сенатора Державина. Что же до «широкого читателя», то его я решился побеспокоить приведенным ниже текстом лишь по причине, давно уже меня занимающей: тот странный город, в котором и я сам живу уже почти два десятилетия, слишком многое проглатывает без остатка, не сохраняя следов век за веком сменяющих друг друга своих жителей, едва успевающих промелькнуть искаженным видением в его кривом зеркале.
Вот текст рукописи в том виде, в котором он попал ко мне:

«А, Акива, ты тут! здравствуй!» сказала красавица Шошана с той же самой усмешкой, которая чуть не сводила Акиву с ума. «Достал ты мне харойсес, который кушает царица? достань харойсес, пойду с тобой под хупу!» И засмеявшись, убежала.
Как вкопанный стоял кузнец. Отец наш на небесах, отчего она прекраснее праматери нашей Рахили? Ее взгляд, и речи, и всё, ну вот так и жжет, так и жжет… Нет сил помыслить ни о чем ином, хоть Пейсах настает, и следует обратить мысли свои к освобождению из рабства египетского! Кто вразумит меня? Разве уж броситься в ноги к Шае-чудотворцу? Кто знает, с какой силой он водится… Да только иначе ведь один мне путь – в пролубь, да и лишиться доли в мире грядущем!
«Куда, Акива?» закричали ешиботники, увидав бегущего кузнеца. «Прощайте, братья! если Господу будет угодно… ах, горе, горе мне! не петь нам уже вместе «Эход ми йодейа»! просите реб Калмана помолиться о моей душе. Не успел я в греховности своей закончить корону для нового его свитка Тойры. Всё добро мое на цдоку! Прощайте!»
И тут снова принялся кузнец бежать.
«Он повредился!» говорили ешиботники. «Ситро ахро овладела его сердцем. Дибук вселился в него.»

Жуховицкий Шая, гостивший тогда в Диканьке, провел годы в Межериче у Маггида, а прогнал ли тот его, или он сам ушел, этого никто не знал. Бродил он по всей Черте Оседлости от Варши и до Одессы, а впереди него летела присказка «де Шая ходить, там жито родить». Хоть был он подлинный илуй в учении, раввины его сторонились, а прошлой осенью в Бердичеве его даже отлучили. Но не прошло и дня после его прибытия в местечко, а уж все знали, что если кто занемог не в шутку, то надо звать за Шаей, и тому стоило прошептать несколько слов, и недуг как будто рукой снимало.
Кузнец не без робости отворил дверь и увидел Шаю, сидевшего на полу по-турецки перед колодою, на которой покоилась какая-то ветхая книга размером в полторы виленских Геморры. Шая тихо напевал себе под нос какой-то вовсе не знакомый кузнецу нигун, а когда он слегка покачивал головою, страница книги сама собой переворачивалась. Он так, верно, крепко был занят книгою, что, казалось, совсем не заметил прихода кузнеца, долго стоявшего чуть не на цыпочках, затаив дыхание.
«Мир вам, ребе!» сказал наконец Акива.
Тот, не отрывая взгляда от книги, начертал в воздухе какой-то замысловатый знак.
«Вы, говорят…» сказал, собираясь с духом, кузнец: «сведущи в тайном учении и умеете, не во гнев будь сказано, даже творить чудеса…»
Проговорив эти слова, Акива испугался, подумав, что выразился излишне прямо, и ожидал уже недоброго. Но Шая продолжал, не глядя на него, листать книгу.
Ободренный кузнец решился продолжать: «пропадать приходится мне, грешному! ничто уж не помогает! а могли бы вы, ребе, сотворить чудо, чтобы спасти душу, приговоренную к истреблению?»
«Знакома тебе история про коня Альбарака, описанная сынами Ишмоэла в «Алькоране»?» ответил ему Шая вопросом на вопрос, не отрываясь от книги.
Тут Акива, собравшийся уже было ответить, что, Боже сохрани, не читал он отродясь никаких книг, кроме святой Тойры, да и то в комментариях был не силен, заметил к ужасу своему, что Шая разинул рот, и в это время одна страница сама собою оторвалась от книги, завертелась в воздухе, скаталась в шарик величиною с тейгеле, и этот шарик подскочил вверх и как раз попал ему в рот. Шая съел его и снова разинул рот, и еще одна страница таким же порядком отправилась снова.
«Господь да смилостивится над нами!» подумал набожный кузнец: «сегодня ведь канун Пейсах, нельзя есть ни мацы, ни квасного, а он ест тейглах, да еще неизвестно из какой книги слепленные! Не пошел ли он по стопам отступника Шабсая Цви, да сотрется имя его?»
«Знакомы ли тебе правила игры в шашки?» спросил его тут Шая, впервые обратив на него взгляд своих пронзительных очей.
«Никогда, ребе, не про нас будь сказано, не играл я ни в какие игры, кроме дрейдла на Хануку» ответил кузнец, потупясь.
«Каждая пешка ходит только вперед и только на один шаг» продолжал Шая: «Но если станет дамкою, то может ходить куда и как угодно.»
Мороз продрал кузнеца по коже.
«Нет невозможного для того, кого возлюбил Предвечный» тихо сказал Шая из Жуховиц: «И сало станет ему кошер, если Господу будет угодно. Вот я дам тебе скакуна столь скорого, что сегодня же будешь справлять первый сейдер в Ерушалаиме, а на второй снова перенесешься в Диканьку так скоро, что не нарушишь закон эйрува.»
«Воистину велики и неисповедимы пути Всевышнего» осмелев, сказал Акива: «А нельзя ли мне прежде попасть без подорожной в Петербург, ко двору императрицы?»
Однако ж…

/Тут из тетради вырваны несколько страниц/

… вошел человек виду значительного, в шитом золотом мундире, с умным, но несколько усталым взором серых глаз и высоким лбом. Волоса его собраны были на затылке в косицу. Хосиды отвесили все ему поклон в ноги.
«Все ли вы здесь?» спросил он властно.
«Таки все, вашество»
«Это что же за пуриц? Неужели царь?» спросил кузнец одного из хосидов.
«Куда тебе царь! это сам Гавриэл Держовин, сойфер ихний» отвечал тот.
В другой комнате послышались голоса, и кузнец не знал, куда деть свои глаза от множества вошедших дам в атласных платьях с длинными хвостами и такими вырезами впереди, что богобоязненному человеку и смотреть не пристало. А дорогóй материи пошло на них столько, сколько сам Фройме-портной, которому случалось шить и для панства, во всю свою жизнь, верно, не видывал.
Хосиды, а с ними и кузнец, низко опустили головы, сняв свои меховые штраймлы, под коими обнаружились у них черные бархатные ермолки. Некоторые из придворных захихикали, засуетились, стали стаскивать с хосидов и эти ермолки, тянуть их за пейсики.
«Оставьте их!» прозвучал повелительный и вместе приятный голос.
Тут осмелился кузнец поднять голову и увидел стоявшую перед собою небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественную улыбающимся видом, который так умел покорять себе всё и мог только принадлежать одной царствующей особе.
«Гаврила Романыч обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я до сих пор еще не видала» говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством хосидов: «Хорошо ли вас здесь содержат?»
«Таки данке вам, тайере маме! Даваючь нам а кошере провиянт, хоча на Пейсах хобен вир нихц как кроме мацо, что взяли с дома… но грэйх жалить, бээзрас А-Шейм, не умираем»
Державин хмурился, видно, хосид говорил совсем не то, что надо.
«Помилуйте, тайере маме! чем виноват народ Божий? или соглашали ми с туркен? с полен ?или изменяли вам? за цо же ж немилосчь?за цо казенных рабоним ставичь нам хцят, за цо цадиким в острог и хасидим гначь, последней парносе лишачь?» отвечал тот самый хосид, который разговаривал с кузнецом, и кузнец удивился, что тот, зная так хорошо русское наречие, говорит с царицей, как будто нарочно, самым ломанным языком. «Ох, хитры!» подумал он сам себе: «Верно недаром он это делает.»
«Чего же хотите вы?» заботливо спросила Екатерина.
Хосиды значительно взглянули друг на друга.
«Теперь пора! Царица спрашивает, чего хотите!» сказал сам себе кузнец и вдруг повалился на землю.
«Ваше царское величество, не прикажите казнить, прикажите миловать. что вы, не во гнев будь сказано вашей царской милости, будете сегодня на сладкое кушать? Боже, творящий милость праведным, что если бы невеста моя покушала царского десерта! а я, ваше императорское превосходительство, имею возможность в сей же вечер передать от вас в Ерушалаим любимому паше турецкого султана депешу, какую пожелать изволите.»
Государыня засмеялась. Хосиды начали толкать под руку кузнеца, думая, не с ума ли он сошел.
«Встань!» сказала ласково государыня: «тебе нынче, видно, звезды вспомогают. у нас гостит кондитер Жозеф, которого прислал мне из Парижа король французский. Если ты хочешь угостить свою невесту его крем-бруле, то это не трудно сделать. да и вам, любезные не во вред: готовлено по-еврейски. принесите ему сей же час в золотом сотейнике! право, мне очень нравится это простодушие! вот вам, Гаврила Романыч, живописное добавление ко мнению вашему. о таких сюжетах вам, видно, Зорич не сказывал.»
Тут обратилась она снова к Акиве: «Премного наслышана я о вашем иудейском взаимном сообщении. но чтобы в сей же вечер в Иерузалим?»
Тут уже принесли кузнецу и крем-бруле в золотом сосуде с крышкою. Дух от него шел такой великатный, что Акива не мог смолчать.
«Ваше царское величество, при такой тонкой пропорции, что кушанья вашего благородия содержат, какие же тонкие помышления и высокие чувствия должны они, с Божьей помощью, вам навевать.»
«Послушай, однако, любезный» улыбнулась государыня: «Никакой депеши мне ни к паше, ни к султану посылать нет надобности. пусть к ним запорожцы пишут. но слышала я про обычай ваш, будто бы принятый в Святом Граде, эпистолы к самому Богу-Отцу между камней от Храма вашего, разрушенного Титусом-кесарем, складывать. Так ли это?»
«Истинная правда, ваша светлость, Царю Небесному, благословенно имя Его, в собственные руки.»
«Что ж, передашь от меня эпистолу ко Всевышнему?»
«В сей же вечер будет исполнено, ваше императорское величество» ответил кузнец, низко кланяясь.
«Вольно же некоторым славить меня вольтерьянкою» со смехом заметила царица: «Подайте мой письменный прибор!»
Увидел Акива, что хосиды недовольны им, да только ничто уже не могло омрачить его радости. Из собственных царских рук получил он послание на тонкой бумаге, свернутой в трубочку, и когда государыня, вновь обратившись к хосидам, начала расспрашивать, как у них живут в западных губерниях, какие обычаи водятся, отошедши назад, потянул в кармане за уздечку и сказал тихо: «Именем Господа, выноси меня отсюда скорей!»
Еще до захода солнца Альбарак опустил кузнеца Акиву на площадь перед Западною Стеной в Ерушалаиме, и…

Здесь рукопись Зилпы Бат Дов обрывается, но не так уж трудно вообразить себе, в каких деталях дальнейшая судьба кузнеца Акивы отличается от судьбы гоголевского кузнеца Вакулы.

Нонсенс всего происходящего в Иерусалиме с литературными героями и их авторами постоянно напоминает мне еще одну семейную историю, рассказанную нам Марией Михайловной. Кто-то из старшего поколения Левисов, кажется, двоюродный брат ее отца, крестился и жил со своей семьей в Москве. Его дочка, гостя у них в Петербурге, поделилась с кузиной Маней оригинальной версией левисовой генеологии:

— Я знаю, Манечка, откуда произошла наша фамилия. Еще при Екатерине Великой в Россию попал пьяный английский матрос по имени Льюис. Кажется, он был капитаном какого-то затонувшего голландского корабля. Ну и вот… он остался в России, служил в какой-то коллегии, стал коллежским асессором. Я не знаю, каким образом, Маня, не задавай глупых вопросов! И вообще, кажется, не асессором, а регистратором… Одним словом, он женился на нашей прабабушке-княгине, но их потомки потеряли титул из-за того, что прадедушка был иностранец. Этот Льюис еще привез в Петербург какой-то загадочный сундук с рукописями. Их потом, говорят, своровал один писатель… жид, кажется. По фамилии не то Грин, не то Дрин. Рукописи перевел на русский язык и начал печатать в дешевых журнальчиках, а оригиналы не то сжег, не то утопил.

Тогда, в Ленинграде, мы вместе с Марией Михайловной посмеялись над научной теорией этой дурочки-цыплячьи-мозги. Но сегодня я, подобно всаднику понтийскому, уже и вовсе не знаю, что есть истина. Всё слишком запутано в этом городе. Иногда кажется, что весь он – ничто иное как собрание литературных мифов и мистификаций. Достаточно прочесть следующий, никем не подписанный, литературный фрагмент, чтобы усомниться в существовании объективной реальности под этими, столь многократно призывавшимися в свидетели, небесами:

Происшествие в Миласури

Льюис не помнил, когда и как он очутился в этом месте. Списанный с корабля в Тель-Гью за непробудное, до полусмерти, пьянство, он смутно вспоминал словно приснившуюся ему пыльную каменистую тропу в горах, тощего осла, надсадным ревом призывающего к молитве темнолицых и хриплых туземцев в бурнусах, которые режут короткими кривыми ножами рыжие плоды кактусов и протягивают ему, изнывающему от жажды, куски их истекающей железистым кисло-сладким соком мякоти, змею, выползающую из-под старого дерматинового портфеля, что он подкладывал под голову.
Льюис сидел перед узким зарешеченным окном на битых керамических плитках в каком-то темном полуподвале. Обросший колючей щетиной, с распухшей от удара нижней губой, голодный до тошноты, он словно только что заново родился и, широко открыв мутные и неосмысленные глаза, смотрел снизу вверх на широкую и шумную от проезжавших экипажей и толпы бредущих пешеходов городскую дорогу с приземистыми каменными строениями и лотками уличных торговцев.
— Ну что, брат, очухался? – спросил его похожий не то на одичавшего и оборванного крестьянина, не то на беглого каторжника субъект, который, тяжело волоча ноги, выполз из темноты за его спиной.
— Где это я? – спросил бывший матрос.
— Смотри в оба глаза, приятель! Это, да будет тебе ведомо, святой город Миласури. Слыхал о таком?
Льюис поднапряг память, но из прошлого всплыло только бесконечное море, льющаяся в рот белая горько-соленая пена, орущая рожа боцмана и увесистый кулак, летящий ему навстречу.
— Не слышал. Что это за Милая Сури?
— Миласури, брат, это тебе не прыщ под носом! – торжественно заявил оборванец, и во всю ширину его скуластой физиономии расплылось выражение благостной мечтательности. — Миласури, брат, знаешь, не Тель-Гью, не Алехсандрия какая — город Милосердного Светила. Тут, брат, чудеса творятся ко всеобщему просвещению. Народ со всего мира идет суды, чтоб исцеление получить, али знак какой свыше. А ты, вишь, не слыхал, да волею Божьей очутился, как был, спьяна да в бессознании.
— А как я сюда попал? – спросил Льюис, боясь ответа.
— А тебя, приятель, кучумеки с побережья привезли, собирались, видать, бессовестные, выкупа требовать с посла-консула твоего государствия, да отчаялись, что ты совсем помираешь, ну и бросили поодаль западной заставы, в Моце. Там мы тебя, брат, и подобрали. Ну и… не звери, чай, — поклонники честные, с собой доставили, тебя да портуфолию твою ненаглядную, в сохранности. Ты в нее так вцепился – топором не разрубить.
Тут бывший матрос вспомнил еще кое-что. Словно из толщи зеленой морской воды всплыло перед его глазами встревоженное лицо того очкарика из Лисса, который во время облавы в кабаке сунул ему портфель с бумагами, слезно умоляя сохранить.
— Глянь, моряк, глянь! Вербные люды! Знаешь такую зверь? – оборванец мягко ткнул его в спину большой тяжелой рукой и указал в окошко.
По дороге, поднимая пыль, медленно шествовал караван вьючных дромадеров.

2
Льюис бродил по раскаленному городу, смотрел по сторонам и томился. Вокруг него праздно шатались толпы нищих паломников из разных стран, бессмысленно пялясь на сложенные из камня цвета пыли одноэтажные дома с узкими, вроде бойниц, окошками, на длинные глухие ограды из того же камня, позади которых местами маячили бурые иссохшие кипарисы или пальмы свешивали свои парализованые зноем стопалые руки уродов. Местные жители лишь изредка входили в ворота или выходили из них при тяжело бьющем по глазам свете дня. Возле редких застекленных витрин на немощеной главной дороге, которую он увидел перед собой, впервые открыв глаза в Миласури, постоянно околачивались самые оборванные из пришлых доходяг, пытавшиеся, как видно, хоть как-то унять свой голод лицезрением липких восточных сладостей, которые были им не по карману. Кучки ротозеев непременно скапливались перед огромными солнечными часами на прямоугольной башне напротив Нового рынка. Задрав головы, рассматривали они удивительные часы с размеченным цифрами и загадочными знаками коромыслом шкалы, которое пересекала длинная тонкая тень-стрелка. Время Миласури, которое они показывали, не имело ничего общего со временем всего остального мира – весь световой день с восхода и до заката был поделен на двенадцать равных частей. С заходом Милосердного Светила время останавливалось до утра, и город погружался в летаргический сон.
Но главной диковиной, притягивавшей внимание сотен и тысяч посетителей, был выставленный в одном из павильонов в улице Царя Антипы «макет Святого Храма Милосердного Светила в одну сотую подлинной величины». Власти Миласури давным-давно наложили запрет на посещение опасных для жизни ветхих храмовых руин. Паломники, тем не менее, продолжали прибывать, и многие из них задерживались надолго, отчасти в ожидании, что храм вот-вот отстроят заново, и двери его откроются для них, отчасти в уверенности, что знамения и чудеса продолжают происходить в сем святом месте и на расстоянии от святилища, а более всего оттого, что совсем протратившись в ожидании, не имели уже никаких средств вернуться на родину. Несчастные нанимались за гроши в поденщики к кучумекам, да вдобавок побирались у благостно настроенных новоприбывших. Единственной же их радостью было наведываться к макету. Поделке этой еще не поклонялись, но взирали на нее с благоговением, и владелец павильона, грошами отделавшийся от мастера-столяра, автора макета, не без основания надеялся, что пройдет годик-другой, и находящее в его собственности подобие полностью заменит оригинал, а его самого сделает богатейшим и могущественнейшим человеком от Лисса до Цур Ба-гана. Пока же он собирал по центу за вход да следил за тем, чтобы публика не задерживалась внутри более пяти минут.
Льюису даже и цент перепадал не каждый день, а лишь тогда, когда он оказывался довольно трудолюбив, чтобы проснуться с самой зарей и успеть наняться грузчиком на рынке. Но бывший матрос был ленив, ленясь еще больше, до полного отупения, под жаркими лучами Милосердного Светила, а пару лепешек, томат да горсть черных маслин можно было получить даром в «Обществе добрых самаритян» на Прусском подворье, и потому карманы его пропитанных потом и пылью, но еще целых штанов обычно оставались пустыми.
Постепенно к овладевшему им безразличному оцепенению стала примешиваться какая-то смутная, совершенно не понятная тревога, которая мешала ему расслабиться и предаться покою забвения. Чего-то абсолютно необходимого не хватало Льюису в сухом горячем воздухе Миласури. Решившись рассмотреть содержимое портфеля, он обнаружил, что все листы исписаны одной рукою на языке, который он сперва принял за русский, затем – за греческий, а после счел за лучшее, не зная ни того, ни другого, перестать строить догадки, и больше в портфель не заглядывал. Дважды он даже попытался его потерять.
В первый раз матрос, будто ненароком, оставил его в людном месте, но успел отойти не более, чем на двадцать шагов, прежде чем здоровенный городовой в красном клобуке ухватил его сзади за плечо, сунул ему портфель в руки и весело погрозил нагайкой.
Во второй раз он бросил портфель в одном из внутренних дворов у рынка и уже выбрался переулками на главную дорогу, мечтая о кружке дешевой мадеры в ознаменование своей удачи, когда за его спиной раздался рев мотора, затем визг тормоза, и женский голос, звонкий, как разбитый на заре стакан с ключевой водой, торжествующе произнес:
— Вот он, Дуад! Мы его настигли! Эй, господин как-вас-там, извольте-ка забрать вашу драгоценную собственность!
Льюис обернулся. Молодой усатый шофер в форменной фуражке держался так, словно перед ним было пустое место. Зато его госпожа излучала азарт охотника, только что выгнавшего из норы если не тигра, то, по крайней мере, барсука размером с тигра.
— Заберите-ка, заберите, граф Монте-Кристо! Держите! Но не надейтесь, что я вас отпущу, не вырвав из вас пытками всей правды об этом таинственном предмете. Извольте-ка сесть в авто! Если будете правдивы и за-бав-ны, я обещаю вам свое покровительство. Слово Ориты Никтуг.
Совершенно онемев от неожиданности, Льюис повиновался.
— Домой, Дуад! – скомандовала девушка, лихо махнув рукой. – Сознавайтесь, что там у вас? Отрезанная рука багдадского вора? Только не врите. Имейте в виду, я стр-р-рашно люблю всё самое невероятное.
Льюис боялся поднять глаза. В лице этой девушки, в этих горящих огнем захватывающего приключения глазах, в ее свежем и легком белом платье, в манерах балованного ребенка, его смертельно пугало присутствие совершенно иного, чужого для него мира. Ничего толком не зная об этом мире богатых, энергичных и веселых, он подозревал, что главное развлечение его обитателей – смеяться над такими, как он, нищими, вялыми и тупо-безразличными босяками.

Авто остановилось перед зелеными воротами в заросшей каперсами каменной ограде. Шофер почтительно открыл дверцу машины своей юной госпоже, и та, настежь распахнув заскулившую дверь, закричала, сложив ладони рупором:
— Папа! Папа! Иди скорее сюда! Я привезла к тебе загадочную личность, которая пыталась выкинуть портфель с бумагами государственной важности!
— Да будет вам известно, господин злоумышленник, что мой папа – судья. Он может отправить вас на галеры за вашу мрачность, а может, если будет в хорошем настроении, помиловать и выдать вам свидетельство о благонадежности.
Нижняя часть лица почтенного судьи Никтуга напоминала брюзгливого геральдического льва, но при этом верхняя имела поразительное сходство с его легкомысленной дочерью.
— Ну что ты хочешь, Орита, от постороннего человека! – Притворно нахмурившись, пожурил он свое озорное чадо.
— Это же ясно, как божий день, папа: или он дезертировал с пиратского корабля, или сбежал из синематографа… Ну да, так и есть! Он выпрыгнул прямо из душещипательной фильмы про благородных босяков.
— Вы должны простить мою дочь, молодой человек, — обратился судья к Льюису. – Она совершенно не умеет себя вести. Не угодно ли пройти в мой кабинет? Там я смогу вас выслушать.
И непривычное обращение «молодой человек», исходившее даже не от городового, а от самого судьи, и приглашение в какой-то «кабинет» — туда, куда никто в жизни не приглашал бедного матроса, произвели на него столь оглушительное впечатление, что он, не слова не говоря, покорно повиновался указующему жесту судейской руки. В тенистой прохладной комнате, вероятно и являвшейся тем самым «кабинетом», ему было указано на мягкий стул – и в самое время, ибо у Льюиса уже подкашивались ноги. Орита влетела в комнату без приглашения и немедленно взгромоздила подобранный на улице портфель прямо на середину отцовского письменного стола, придавив им какие-то аккуратно разложенные бумаги и едва не смахнув на пол желтоватый череп, который матросу удалось в последний момент подхватить и передать в руки бережно принявшего его судьи.
— Вот, папа! Этот портфель… этот субъект норовил выбросить или подкинуть его кому-нибудь на улице! Пусть теперь объяснит, что всё это значит!
— Это ваш портфель, молодой человек? – спросил старый судья, стараясь приободрить гостя поощрительным взглядом, отчего лицо его приобрело выражение осклабившегося бульдога.
— Никак нет, ваша честь, — пробормотал Льюис.
— Да я сама видела! – воскликнула Орита. – Он врет, папа!
— То есть, ваша честь, — собрался с мыслями матрос, — мне его дали на подержание и велели хранить зачем-то. Ну я и хранил, изволите видеть… а только что с ним делать не имею никакого понятия. Главное, меня очень просили, чтобы он достался человеку грамотному и достойному. А я-то… куда уж! Ни одного слова в этих бумагах не понял. Видно, вас, ваша честь, мне сам бог послал. Не откажите, сделайте милость, принять в руки закона… то есть, на хранение. А если сочтете бумажки эти достойными интереса, то передайте их, будьте любезны, какому-нибудь писателю! Очкарик-то этот, помнится, сам был писателем.
И так стало вдруг Льюису вольно после этих слов, которые выпалил он единым духом, словно по наитию, что, уже ничего не боясь, сорвался со стула и бросился бежать из судейской комнаты, из дверей дома, из ворот… Никто его не преследовал, и, задыхаясь в сухом разряженном воздухе Миласури, он постепенно перешел на шаг, медленно приближаясь к тому месту, где редкие городские постройки сходили на нет перед почти отвесным обрывом, отделявшим новый город от храмовой горы.

3
Он вдруг отчетливо понял, что его больше ничто не держит в этом проклятом городе. Расставшись с портфелем, он освободился от необходимости чего-то ждать. Стоя перед освещенной пронзительным солнцем горой, на вершине которой дрожали в пустынном мареве белоснежные обломки храма, он сжал кулаки.
Если уж просить чуда, подумал, стервенея, бывший матрос, то пусть идет к черту эта раскаленная белесая пустыня.
— Эх, воды бы, воды! – вслух прохрипел Льюис.
Еще накануне он согласен был на речку, даже на ручеек. Эх, да что там – он рад был бы и простому дождичку. Но теперь Льюис чувствовал, что глупо смиренно просить о малом.
— Воды! Полный океан воды, слышите! – что есть силы заорал он, теряя рассудок и потрясая кулаками навстречу храму. – Пять футов под килем!
…………………………………………………………………………………….

В пересохшие его ноздри ударил острый запах моря, словно древняя соль этой окаменевшей земли смешалась с хлынувшей из недр живой водою неведомого источника. Мусорный овраг перед сожженным зноем склоном храмовой горы быстро наполнялся водой. Льюис отчетливо вспомнил, как они проходили Босфор, и как этот очкарик, подсунувший ему портфель, рассказывал о покоящихся в иле на дне этого Босфора залежах тысячелетий. Тамошним грекам достаточно сунуть руку в воду – и сразу же они разживутся или ценной монетой старинной чеканки, или другой какой диковиной, за которую ученые люди готовы платить большие деньги. Волны уже катились по главной дороге, вода затопляла подвалы.
— Вот те и весна! Вот те и весна! – бормотал Льюис, пускаясь бегом и бессмысленно улыбаясь. –Лед тронулся! Вот ведь как проняло-то… Ведь все утопнем, всем, видно, помирать сегодня. А тут-то что выудят потом, кроме скелетов? Может, это слезы потекли?
Вода, всего минуту назад бурлившая вокруг его колен, теперь доходила уже до пояса. Стараясь удержаться на ногах, матрос привалился к углу приземистого дома с изображающей швейную машину вывеской, ища левой рукой за что бы уцепиться, а правой бессознательно зачерпнул пригоршню воды и поднес ко рту.
— Надо же, сладкая какая! И соленая, и сладкая… как мед со дня моря. Или вот словно идешь, идешь по пустыне, лицо пот заливает, слепит, во рту от него солоно, и тут, уже наощупь – яблоки сладкие, сочные, так соком и текут. Видно, сладко нам помирать…
Его оторвало течением от этого ненадежного причала и, крутанув, понесло вдоль фасада. И тут он увидел маленькую, с четверть его пятерни, женскую ручку, протянувшуюся к нему от двери дома. Ее темные бронзовые пальчики были аккуратно сложены, но в обращенном к нему движении почудилось Льюису какое-то озорное нетерпение, словно дверной молоточек готов был топнуть ножкой, если бы она у него была.
Из последних сил ухватился он за эту последнюю надежду, почувствовал цепкую прохладу и крепость крошечных пальчиков и потерял сознание.

Advertisements