:

Ольга Балла: СОЛНЕЧНАЯ СТОРОНА ВЕЩЕЙ: СЛУЧАЙ ИОСИФА ЛЕВИНА

In ДВОЕТОЧИЕ: 14 on 03.08.2010 at 01:22

Иосиф Левин. Сочинения. Том I-II. – Москва: Радикс, 1994.

Когда книга — два больших бело-чёрных тома в четыре с лишним сотни страниц каждый — вышли в 1994 году, имя автора, Иосифа Левина, по всей вероятности, никому ничего не говорило. (Как не говорит, впрочем, и сейчас – но это отдельная история). Увы, появление этих томов в руках читателя не смогло стать событием и для самого автора – он умер за десять лет до этого, не опубликовав при жизни ни строчки.
Только что сказанное, однако, в нескольких отношениях неточно.
Во-первых, Иосиф Давыдович Левин (1901-1984) – человек в своей области известный и уж без всякого сомнения признанный, — люди, имеющие отношение к юриспруденции, скорее всего это имя по меньшей мере слышали. Специалист по государственному праву, доктор юридических наук, профессор Левин много десятилетий проработал в Институте государства и права АН СССР, преподавал в Московском университете, издал десяток монографий и более сотни статей по юриспруденции. Ни строчки он не опубликовал только из того, что считал своим главным делом и единственным призванием: по философии.
Назвать ли случай Левина – трагичным? Вопрос не такой простой, как может показаться на первый взгляд.
На этот самый первый взгляд, его жизнь можно назвать удачной – даже очень. Он не просто выжил, он «даже» не сидел – в России середины ХХ века это -несомненно большая удача. Он нашёл с обществом и его властью язык, приемлемый, кажется, для обеих сторон. Он очень с нею ладил – внешне, прекрасно отдавая себе отчёт в том, что она такое. После того, как в 1922 году некоторые особенно неудобные мыслители уплыли из страны на философских пароходах (а судьба других оказалась вскоре и того трагичнее) и всю философию, кроме марксистской, упразднили за ненадобностью, Левин – продолжая писать философские работы «в стол» — служил в Комакадемии и занимался там национальным вопросом, а когда разогнали и Комакадемию, перешёл в Институт государства и права. Всё советское время, включая самые трагические годы, у него была работа и вполне надёжная социальная ниша. В 1939 году, когда счёт погубленных жизней шёл уже на тысячи, Левин стал доктором юридических наук и профессором. Он выучил более двадцати западных и восточных языков, в связи с чем имел заслуженную репутацию полиглота. То есть, ни пустой, ни бесплодной его жизнь ни в коем случае не была.
Кроме того, и это самое важное, всю свою долгую жизнь, параллельно «основной», то есть формально необходимой работе – по вечерам, по ночам — он занимался философией и писал исключительно то и так, что и как считал нужным. Целую жизнь — с 1930-х до конца 1960-х, с перерывом только на семь слишком уж нефилософских лет: 1937-1944, он собирал у себя дома маленький философский кружок. То, что он не делал этого в рамках Института философии АН СССР, иначе, как счастьем, и не назовёшь.
Единственное, что устроила ему власть – это, в 1949-м, травлю в качестве одного из главных «космополитов» в юридической науке и изгнание из университета. По тем временам почти везение, бывало куда хуже.
И как не счесть удачной судьбу его философских работ? Им повезло даже дважды, нет, трижды. Во-первых, они вообще смогли быть написаны. Во-вторых – они, в отличие от столь многого, бесследно сгинувшего в ХХ веке – почти все сохранились. Почти – за исключением юношеской рукописи «Философия знания» о рационализме XVII века. Наконец, в третьих – хотя и после смерти автора, они были изданы.
За время своего параллельного существования с советской властью – точнее, за четырнадцать лет, с 1955 (когда у него, на многие годы отошедшего от метафизических вопросов, случился «прорыв» к ним) до 1969 года Левин выстроил свой философский труд из шести книг – компендиум философского знания, как он себе его представлял. Каждая книга соответствовала определённому разделу его системы: «Метафизика»; эстетика – она же «Философия искусства»; «Этика»; «О культуре» — то, что сегодня назвали бы «культурологией» и, наконец, две историософские книги, посвящённые тем составным частям мировой истории, которые, в силу принадлежности, волновали автора более всего: «О еврействе» и о России — с характерным и характеризующим заголовком-цитатой — «Записки сумасшедшего».
Здание получилось абсолютно цельное, законченное – в смысле замкнутости своей общей конструкции. И это принципиально, поскольку, выстраивая его, Левин исходил из несомненных для него представлений о внутреннем единстве и связности знания. В последние пятнадцать лет жизни он уже ничего не достраивал, а занимался шлифовкой и уточнением написанного, высказываясь исключительно в форме эссе и афоризмов внутри уже сложившихся больших тематических блоков. Это и было издано двумя большими томами спустя всего три года после того, как советская власть кончилась.
И вот теперь начинается самое трагическое.
Левин остался не прочитанным – даже при том, что хоть кто-то из тех трёх тысяч человек (в таком количестве экземпляров – не самом маленьком для 1994 года! – книга была издана) его двухтомник уж наверное прочитал, и может быть, даже до конца. Он не получил на себя, кажется, совсем никакой реакции: ни общекультурной, ни профессиональной. Поисковые системы в интернете (как правило, довольно чутко отражающие именно общекультурный образ предмета – независимо, разумеется, от степени адекватности этого образа) не находят об Иосифе Левине и его философских текстах практически ничего – кроме пары-тройки цитат, одна из которых – размером в одно слово из его лексикона: «метамир» (так, по словам Евгения Рашковского , Левин называл внутренний мир, устраиваемый человеком для себя). Он даже издан был без каких бы то ни было комментариев, кроме собственных авторских, без развёрнутых сопровождающих статей – только с коротеньким, на страницу с небольшим, предисловием, обозначающим основные факты его жизни. То есть, он с самого начала не был введён издателями в контекст нового и уже чужого для него времени, брошен в это время без руля и без ветрил в надежде, что и так выплывет.
Выплыть-то он, конечно, выплыл. Но вот диалога со временем не получилось. Сказанное Левиным прошло практически не востребованным. Он в какой-то мере остался в общекультурной памяти отдельными мыслями (если вдуматься – тоже удача, слишком часто не случалось и этого) – но не той системой, органической частью которой эти мысли были.
Тут стоит остановиться и вообще задуматься о смыслах так называемых «забытых» книг. О многообразии возможных значений, которые способен принимать в культуре её «смысловой запас» — тексты, которые по разным причинам — по несчастью, случайно или по чьему-то умыслу – оказались в «своё» время невостребованными (даже если были изданы) и были прочитаны уже позже, в другом контексте и спроецированы на задачи другого времени.
Такие книги – и их авторы – бывают, кажется, по меньшей мере двух видов. Одни – те, кто действительно не совпали со своим временем – а может быть, и со своей культурой в целом — в постановке вопросов и в характере ответов на них, и поэтому оказались адресованы другой эпохе, которая хоть в чём-то совпадала с ними в вопросах или ответах. Другие – те, кто не были прочитаны вовремя. И ещё: одни – это те, кто прочитывается целиком, в полноте связей. Другие – те, чья судьба быть разнесёнными на цитаты. И цитаты затем ищут себе место в новых цельностях.
«Параллельность» философской работы Левина его основным занятиям и то, что при жизни он ничего из неё не опубликовал, конечно, подталкивают к тому, чтобы назвать его «подпольным философом» и «мыслителем-одиночкой» .
Да, формированию такого жанр интеллектуального существования (он же – и тип организации жизни), как «подпольный философ», советская власть несомненно весьма способствовала, вытесняя самостоятельно и критически мыслящих людей из активной социальной жизни. К этому типу вполне могут быть отнесены, например, такие современники Левина, как Яков Друскин — тоже, хотя и с совсем другими интонациями, посвятивший всю свою жизнь одинокому философствованию, — или, скажем, из другого поколения – Евгений Шифферс; румын Ион Сырбу и его соплеменник Эмиль Мишель Чоран, хотя этот последний даже печатался. Вряд ли советская власть с её особенностями была единственной причиной формирования этого типа — тем более, что его знавали и другие культуры. Но в случае Левина, безусловно, дело только и исключительно в ней.
Левин был классическим человеком середины ХХ века. Даже: именно в том катастрофичном варианте истории, который на самом деле состоялся. Он – с его ясной укреплённостью на глубоких ценностных основаниях европейской культуры – был способен сыграть роль отчётливого противовеса к её катастрофизму.
Если мыслителем он был всегда, то одиночкой оказался поневоле, по несчастью. Ни его темы, ни его подходы к ним не были ни странными, ни экзотичными, ни вступающими в какое бы то ни было противоречие с ведущей логикой культуры, в которой он жил (разумею культуру не советскую, разговор о которой должен быть особый, но шире и основательнее – европейскую, иудеохристианскую). Напротив, он – редкостно, даже, можно рискнуть сказать – образцово традиционен и, кажется, предельно далёк от душевного и умственного типа революционеров и радикальных проблематизаторов. Он — человек (правда, что важно,– несостоявшегося у нас) мэйнстрима, крепкого (правда, в нашей стране — перебитого) хребта интеллектуальной культуры, а не тёмных, зыбких, провоцирующих и полных неожиданностями её окраин. Не разрывов, а связей и продолжений.
У него была своя позиция и своя линия внутри – безусловно магистральной для европейского мышления — рационалистической традиции, чётко намеченная уже в «Философии знания» — юношеской работе (собственно, дипломной и предполагавшейся к изданию в виде книги), высоко оцененной его учителем и собеседником Густавом Шпетом, зарубленной советской цензурой начала 1920-х – и сожжённой автором в помрачении ужаса 1953 года, под впечатлением от «дела врачей» — когда смертоносным могло оказаться буквально что угодно.
Он стал наследником рационализма XVII века, представленного (и созданного) Декартом, Спинозой и Лейбницем («не смешивать с плоским рационализмом Просвещения XVIII века») – который сам же и реконструировал в «Философии знания»: «как единую и логически последовательную систему мыслей, совершенно отвлекаясь как от диахронии (этапов развития каждого из этих филососов и философии рационализма вообще), так и от индивидуальных особенностей каждого из названных философов» («такой подход теперь, — писал Левин в середине века, — назвали бы системным или структурным») и выявляя «необходимые предпосылки всякого знания» — которые, по его мысли, содержал в себе и по-своему раскрывал рационализм Декарта, Спинозы и Лейбница.
Он пошёл дальше классического рационализма – именно дальше, продолжая намеченные им смысловые линии, опираясь на него и отдавая себе отчёт в его ограниченности.
«Троянским конём» для рационализма, по Левину, оказалось понятие бесконечности. Она поставила ряд новых проблем, которые в систему, созданную классиками рационализма, уже не вмещались. «Хотя рационализму и не трудно проглотить понятие бесконечного, но переварить его нелегко».
«Здесь — писал он, — отправной пункт для дальнейшего философствования». Это дальнейшее философствование, в свою очередь, стимулировалось у Левина математикой ХХ века, в первую очередь — канторовской теорией множеств, а затем логико-математическими парадоксами.
Выход из противоречий он увидел «в точном разграничении сфер идеального и реального бытия», в чём ему помогли Гуссерль и Шпет — хотя его понимание идеального «не вполне совпадало со шпетовским»: если «для Шпета идеальное – это возможное, мыслимое», то для Левина это – «необходимое, и мыслимое как необходимое». Такое понимание идеального — наследие рационализма и, глубже – платонизма — сохранилось у него навсегда.
«Прорыв в метафизику» 1955 года случился у него после почти двух десятилетий философского бесплодия. Нет, философских интересов он не оставлял никогда – у него, как уже сказано, собирался даже философский кружок, что по тем временам было крайне смело, если не сказать рискованно. Просто всё это время у него очень расширялся круг интересов, он даже разбрасывался: занимался правом (хотя и говорил, что смотрит на эти обязанности как на обузу, однако никак нельзя отрицать, что ему это было интересно), Востоком, изучал языки, «много думал на историко-культурные и политические темы». А потом – может быть, предполагал он позже, «сыграло роль ознакомление в последние годы с экзистенциализмом (Сартр, Ясперс) и логическим позитивизмом, — но скорее в порядке отталкивания, чем притяжения» — он, метафизик по призванию и изначальной настроенности мысли – ясно увидел, что некоторые очень важные — в философском отношении вопросы остаются непродуманными: именно в общекультурном масштабе.
И Левин занялся апологией метафизики, конструированием её оправданий – осознав неизбежность для человеческого ума метафизических запросов – а затем взялся построить собственную.
«…Я бы определил, — писал он, эту метафизику как критическую, или как некий «метафизический минимум». <…> такая критическая метафизика – это как раз то, что сейчас нужнее всего философски мыслящему человеку, и что должно стать эзотерической частью культуры в целом».
По существу, он занялся обоснованием культуры («метафизикой» её, в которую, по мысли Левина, неизбежно переходит всякая до конца продуманная философия культуры), то есть – обоснованием человеческого мира, формулировкой его животворящего ядра! – чем из русских мыслителей его времени я даже не знаю, кто занимался систематически. Очень похоже на то, что – никто.
Он стал одним из исчезающе-немногих в русском философском ХХ веке создателем всеобъемлющей системы с метафизикой в её основании. В том XIX веке, у которого училось интеллектуальное поколение Левина, системостроение, создание Больших Синтезов было как раз в порядке вещей, это было чуть ли не нормативное философское поведение. Философия мыслилась как последовательное и, главное, цельное, связное описание мира по традиционным рубрикам, начиная с организации бытия вообще и кончая устройством исторического процесса. Именно это сделал Левин.
Может быть, недопрочитанным, недовостребованным он остался потому, что к последним годам ХХ века восприимчивость к таким большим философским компендиумам, потребность в них в нашей культуре сошла уже на нет.
Да, задачу глобального системотворчества русская философская культура в отведённое ей для этого историческое время, похоже, недовыполнила. Левинский Опус Магнум, как и его судьба – отчётливый показатель этого. Стройные, всеохватывающие авторские философские системы и в XIX-то веке исчисляются у нас единицами, а в ХХ веке, как известно, было уже совсем не до того. Можно вспомнить разве что грандиозное построение Алексея Лосева, излагавшего под видом истории античной эстетики собственную метафизику.
В каком-то смысле труд жизни Иосифа Левина можно назвать гигантским послесловием к русским интеллектуальным 1920 годам – подобно тому, как Большой Эстетический Синтез Лосева стал послесловием к русской религиозной философии. Левин рискнул осуществить то, что не осуществили его современники и собеседники двадцатых; договорить то, что не договорили они; в одиночку пройти те дороги, которые остались не пройденными. Можно даже осмелиться назвать его шестикнижие послесловием к русскому философскому ХХ веку – если бы таковой состоялся. Послесловием к несбывшемуся.
Есть мыслители, сокрушающие основы и выявляющие скрытые стороны вещей. Левин – из тех, кто основы укрепляет — и проясняет ту сторону вещей, которая, как даже не удивительно, остаётся наименее замеченной и продуманной именно потому, что ни от кого не прячется: видимую, «солнечную». Он – человек солнечной стороны вещей. Если бы слово «традиционалист» не имело в нашем языке вполне определённых обертонов, отсылающих к почвенничеству и к прочей глубоко чуждой Левину хтонике, можно было бы даже рискнуть назвать его традиционалистом. В том смысле, что он – человек, живущий внутри ведущей традиции европейской иудеохристианской мысли – рационализма, чуткий к её логике, ориентировавшийся на её ведущие авторитетные фигуры: Платона, Декарта, Лейбница, Канта, Гуссерля и её основополагающий текст – Библию. «Идеалист»: никогда не сомневался в реальности Духа, чего опять-таки нельзя не признать «мэйнстримом» интеллектуальной истории и чего марксистский эпизод российского варианта этой истории, понятное дело, ни в коей мере не отменяет.
Левин – мыслитель очень здравый, очень спокойно-основательный, очень рациональный – clarus et distinctus – с видением ясных путей существования человека в мире, с верой в силы человека и «даже» в его разум – сделавший в ХХ веке, казалось бы, всё возможное для того, чтобы себя – в массовом восприятии — дискредитировать.
Он чрезвычайно скептически относился к любой непродуманности, недостаточной рефлексивной проработанности, которая отталкивала его даже в таком крупном интеллектуальном явлении, как Хайдеггер: «Философия Хайдеггера, — писал он, — производит на меня неустранимое впечатление дневниковой философии, предварительных заметок для себя <…> Коротко я бы определил философию Хайдеггера до «поворота» (представляющую наибольший интерес) как психологию, трактуемую метафизически, а после «поворота» — как поэзию в метафизической прозе и как неубедительный переход от истории философии к философии истории и бытия вообще.» Своей задачей он чувствовал достижение максимальной убедительности – то есть как можно большей продуманности и отчётливой выговоренности на общезначимом языке — всех предполагаемых связей.
В личности Левина важно ещё, что в его человеческом и интеллектуальном существе – с самого начала, ещё с «дофилософского» детства — в редкостном единстве были два — нет, даже три начала. В его случае надо говорить о тройной принадлежности: еврейской, русской и общеевропейской. Если единство русского и общеевропейского, при всей своей проблематичности, время от времени всё же случается, то в интеллектуальной истории европейского и тем паче российского еврейства такое — действительно большая редкость. Еврейское начало чаще оказывается преодолеваемым – или же, что тоже не слишком часто, становится доминирующим, как в случае, например, Мартина Бубера или Гершома Шолема. В Левине эти культурные миры и принципы самоидентификации не конфликтовали, не противоречили друг другу — и уж тем более не ставили его перед необходимостью «выбирать» то или другое: быть по преимуществу евреем, по преимуществу русским (тоже вариант, многие выбрали) или по преимуществу общеевропейцем. Чтобы стать всечеловеком в его общеевропейском варианте, ему не надо было выходить из круга еврейской культуры или как-то преодолевать заданное ею – более того, что в нашей с вами иудеохристианской истории и совсем экзотично: быть евреем для него и значило быть всечеловеком, человеком в его полноте и универсальности. Еврейское, русское и европейское – три изначальных культурных заданности – стали для него оптикой видения общечеловеческого, — которое, собственно, никак иначе и не разглядишь, но в случае Левина важно, что он смотрел через все эти оптические приборы сразу.
Написанное Левиным – карта непройденого: путей, в силу известных обстоятельств не пройденных русской культурой, но таким, к которым её располагала едва ли не сама логика вещей – не случись ей быть нарушенной.
Теперь уже на эти пути возвращаться, по всей вероятности, поздно (наш удел – перепрыгивать пустоты). Их надо было проходить в своё время – следуя некоему, похоже, до сих пор чётко не сформулированному, но по всей вероятности существующему закону «философского созревания». Создание Больших Компендиумов, этих замкнутых конструкций – лишь один из этапов созревания философской мысли, который ей непременно надо, ради выработки внутренней дисциплины и полноты, пройти – и, очень вероятно, миновать.
Левин – это урок гармонии, цельности, последовательности и перерастающей связи с собственными основами, который мы прогуляли. Он должен быть прочитан не столько, может быть, ради него самого, сколько для того, чтобы понять, каких именно дорог мы — «мы» как культурная общность, как сколько-нибудь мыслящие люди русской культуры XX-XXI века – не прошли. Хотя пройти их у нас были все основания – и даже обязанность.

Реклама