:

Ежи Чех: ИСПОВЕДЬ ИНТЕРПОЭТА

In ДВОЕТОЧИЕ: 16 on 16.08.2011 at 16:33

И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.


 

В опубликованной в двадцатые годы XX века статье „Плагиаторство польских литературных переломов”, критик Кароль Ижиковский упрекал нашу поэзию во вторичности, в том, что по сути дела она не оригинальная, а переводческая. Он ссылался на одного двуязычного поляка, который переводил на русский язык стихи наших – тогда современных – поэтов: „У меня было такое впечатление, что я обратно перевожу Северянина или Есенина на русский и что стихи эти просто возвращаются на свою родину”.
Этому трудно возражать. Как раз то время было обильно импортной поэзией. Русской подражали футуристы, французской – авангардисты. Но русской подражали и другие – Казимеж Вежинский, Владислав Броневский и Юлиан Тувим. Даже детские стихи Тувима, до сих пор находящие у нас многих любителей (в том числе и моего маленького внука) в принципе нет смысла переводить на русский язык, потому что это тоже возвращение на родину. „Сопоставленные с Чуковским и Маршаком, они бледнеют, я вынужден был их «подкрасить»,” – рассказывал мне когда-то Асар Эппель, который перевёл среди прочего „Слона Хоботовского”.
Всё это – правда, но Ижиковский, хотя он и считается в Польше крупным литературным критиком, толку в литературе совсем не знал (к тому же, был отъявленным графоманом). Оригинальность в литературе важна, но этим дело не ограничивается, не в этом суть. Совсем оригинальной поэзии, не заимствованной у других, в мире вообще очень мало, польская поэзия же по немалой, а в прежние эпохи даже по большей части – переводная. В средневековье, если там и было что-нибудь оригинальное, то маловажное, имеющее для нас значение, главным образом, как письменный памятник и свидетельство социальных отношений, как например, анонимная “Сатира на ленивых крестьян” или справочник некого Слоты, как вести себя за столом. Остальное, как „Легенда о святом Алексие” – переводы. Колядка „Ангел пастырям говорил”, которую поют до сих пор в костёлах – латинское Angelus pastoribus… Даже песня „Богородица девица”, которую пели польские (литовские, наверно, другую) рыцари перед грюнвальдской битвой, это, вероятно, перевод какого-то византийского антифона.
Немалая часть творческого наследия отца польской поэзии, Яна Кохановского (1530-1584) это переводы. В том, что он переводил псалмы (из латинского сборника Джорджа Бьюкенена), ничего удивительного нет – Возрождение было эпохой переводов Библии на национальные языки. Но Кохановский писал и песни, которые являются свободными переводами песен Горация. И это совсем не повод, чтобы упрекать его в неоригинальности. Наоборот, надо радоваться, что римские фавны и нимфы стали плясать в привисленских лесах, а гора Соракта немного понизилась, зато расширилась и превратилась в Свентокшиские горы. Нет лучшего доказательства тому, что Польша стала частью западного мира. Кохановский был и оригинальным поэтом, пиша например „Трены”, стихи памяти своей четырёхлетней дочери Уршулы.
В эпоху барокко Ян Анджей Морштын (1621-1693) пишет очень интересные сонеты, но часть их – переводы из Джамбаттисты Марино, например, сонет „К трупу” – это просто „Ad cadavere” итальянского поэта. Морштына скоро позабыли, заинтересовались им только в XIX столетии. Кстати, тогда один профессор утверждал, что не было у нас другого поэта, который бы с таким жаром, с такой страстью писал о своей любви. Да, писал, но любви там, может быть, и вообще не было, зато была идея, concetto, суть поэзии Марино. Собственные же концепты Морштына были не хуже concetti, он итальянца догнал и даже перегнал, например во фривольно-религиозном сонете „Про крестик на груди одной девушки”.
Польский футуризм этого уровня не достиг, по-моему, остался чужим, ввозным, хотя я делаю исключение для Бруно Ясенского, особенно для его „Слова о Якубе Шеле”, которое просто обожаю и знаю почти наизусть. Но, в общем – нет, значение футуристов, хотя они, видимо, были нам нужны – историческое.

Кстати, всё это вполне нормально: пока в твоей родной литературе нет явлений, которые должны в ней быть, ты попробуй их создать заново.
Важно, чтобы они выглядели так, как будто их написали сразу на твоём языке, и чтобы оценивались как произведения родной литературы. А не как товар второго сорта, не как доклад о чужом стихотворении.
Поэтому когда меня русские уверяют, что „На севере диком стоит одиноко” это не перевод из Гейне, а стихи Лермонтова, я отвечаю: „Именно поэтому я это стихотворение считаю переводом!”.
Другие переводы мне неинтересны.
 

* * *

Эх… спрашивают про меня любимого, а я здесь пишу какую-то статъю. Ладно, буду про себя.
Я начинал не как поэт-переводчик, а просто как поэт и как переводчик (как мать и как женщина). И переводить начал не за неимением таланта, как это нередко бывает. Стихи писал, кажется, лучше, чем мои тогдашние переводы (ясное дело, как начинающий, я начал было с любимых, но самых трудных для перевода поэтов, например с Окуджавы).
Но так случилось, что мои оригинальные стихи были не вполне оригинальными. В первом томе „Року паментнэго” (Ну, скажем: „Незабываемый 1981-ый”), написанном во время военного положения (и написанном про это положение) я в некоторой степени подражал польским поэтам так называемой Новой Волны (ничего общего с русским перестроечным определением здесь не было), Баранчаку, Корнгаузеру и другим. Но были там и другие стихи, с большой дозой стилизации. Таким было и последнее (а хронологически – первое) стихотворение „Яцеку Качмарскому”, где я писал как будто в подражание нашим романтическим поэтам, или, вернее, адресату стихотворения, который сам им подражал. К тому же, стихотворение было центоном, хотя я тогда ещё не знал этого слова. И некоторые другие стихотворения в томе тоже были отчасти центонными.
Это стихотворение я включил в свой второй том „Камене” (Камни), который был, как сказали бы сегодня, совсем другим проектом. Там уже были одни стилизации. Кстати, все эти стихотворения я написал в 1983-85, в частности, тексты песен Пшемыслава Гинтровского, певца, который выступал вместе с Яцеком Качмарским и пел его же тексты. Но Качмарский в 80-ые годы жил и выступал за границей и поэтому тексты Гинтровскому стал писать я.
Во второй половине 80-ых я уже не очень знал, что писать. Время ярого сопротивления „хунте Ярузельского” кончилось. Я вернулся к стихам своего первого тома и стал продолжать эту линию, но стихи, во-первых, сократились, а во-вторых, стали более обобщёнными. Не на злобу дня, а, так сказать, на злобу вообще. Но всё-таки это были стихи политические, или, как русские говорят, социальные. Я их назвал „стихами однократного употребления”, их приняли в какой-то подпольный журнал-названия-не-помню и даже не знаю, напечатали их, в конце концов, или нет.
К тому времени я уже стал совсем неплохо переводить стихи, время же было перестроечное. Я стал покупать русские журналы (их тогда у нас продавали за гроши), которые внезапно стали интересными и печатали то, что прежде было запрещённым. Узнал, что в России есть очень для меня интересные поэты, и стал их переводить. Это стало для меня, можно сказать, выходом из положения. Первым был Дмитрий Александрович Пригов, в 1988 году в мои руки попала его книжка, напечатанная на машинке. Но я читал и „Юность”, где печатали Иртеньева и Друка. Так начался мой роман с современной русской поэзией. Я переписывался с авторами, потом поехал в Москву, был гостем Миши Айзенберга и там познакомился с ними лично. Свои стихи совсем забросил, просто не было времени их писать, столько было хороших вещей из России. Хотя, надо сказать, я заметил, как много у меня было общего с русскими поэтами. Но в 80-ые моя поэзия была, так сказать по Клаузевицу, продолжением политики, у русских же я нашёл другой род свободы. Вот, например, центоны Тимура Кибирова были не так уж делеки от моего центона „Яцеку Качмарскому”, но тон – совсем не тот, да и год 1982 сильно отличался от 1987. Появилась надежда, которой прежде не было, и писать так, как Кибиров, мне казалось неуместным.
В 90-ые я неоднократно думал: а что если написать по-польски такое? Вот, например, такой центон, как Кибиров, но про Польшу, не про Россию. Или, скажем, в подражание приговскому „Куликовому полю” написать что-то в этом стиле про Грюнвальд, что „крестоносцы мне милее”. В некотором смысле, это тоже был бы перевод, однако в другом смысле, тувимовски-ясенском, это были бы мои стихи.
В конце концов, я этого не сделал, но всё-таки в 90-ые годы написал СВОИ лучшие стихотворения. К таким принадлежат, например, мои ПЕРЕВОДЫ кибировских центонов. А именно – двух частей поэмы „Сквозь прощальные слёзы” и поэмы „Льву С. Рубинштейну” – полностью. Я слышал, что они переведены на немецкий, но буквально. Какие же это переводы, кому и зачем они нужны? Там переведены всего лишь отдельные слова, поэтическое же произведение целиком осталось в русской литературе. Я, конечно, хотел сделать другое – написать эти стихи заново по-польски. И мне это, нескромно скажу, удалось. Стихи находятся сейчас в каком-то польско-русском пространстве, т.е. говорят про Россию, но польскими словами. Да нет, не только словами, а ещё и крылатыми словами. Не переводами цитат, а польскими цитатами, у которых есть статус „крылатых слов”. И я выбирал такие, чтобы по смыслу они были близкими цитатам подлинника. Например, у меня не „Каблучки по асфальту стучат”, а „Сердечко стучит в ритме ча-ча”, такую песню в 60-ые пела у нас Марья Котербская.
Эту чужую песню я сложил, но не произнёс как свою. А всё-таки она – МОЯ, хотя заодно и ТИМУРА. Вот так.
 

* * *

Однако и моё – в традиционном смысле – творчество с годами ко мне вернулось. Именно благодаря переводам. И вот как это случилось.
Я стал переводить и минималистов. Особенно после того, как во время поездки в Чувашию познакомился с Александром Макаровым-Кротковым. Кроме него переводил Ивана Ахметьева.
И так случилось, что меня несколько раз приглашали в Россию. В том числе – в Самару. Пригласили, и мне там оказалось нечего читать. То есть, я взял с собой отрывок из поэмы Кибирова, чтобы читать его на пару с автором. Он – подлинник, я – перевод. Получилось неплохо, но всё-таки глупо читать русским русскую поэзию по-польски. И тогда я вспомнил про свои „Стихи однократного употребления” и быстро перевёл всё, что поддавалось переводу. И прочитал. Сергей Лейбград даже напечатал это в своём „Цирке Олимп”. А на следующий год, когда я опять летел в Самару, мне захотелось взять с собой новые стихи. И я их написал, но сразу по-русски (как видите, всё зависит от публики, в Польше у меня её нет). У меня же был переводческий опыт, знание русского минимализма. Я уже знал, что́ я хочу и что́ я могу написать по-русски.
А потом… может быть, не поехало, но, по крайней мере, пошло, хотя не слишком быстро. Зато идёт, надо сказать, до сих пор. И накопилось не так уж мало стихов, можно даже подумать про сборник по-русски. В 1999 г. я читал их на I Международном Фестивале Поэтов в Москве, к тому же, в Музее Маяковского. Не удалось только одно: убедить русскую публику, что сейчас я в принципе – русский поэт. Я печатался в России, но там всегда писали: Перевод с польского – автора. Где уж тут место переводу, если нередко польского подлинника нет? Да и быть его не может. Какой же быть может подлинник у такого „любовного” стишка:

         Насколько я знаю
         нас только
         двое?

Кстати, это тоже concetto, а не откровение.
 

* * *

Да, но в принципе, вопрос был про стихотворение, которое „вызывало к жизни не только перевод, но и ваш собственный текст”. Что ж, были и такие. Даже относительно недавно. Полтора года тому назад я прочитал стихи Саши Макарова-Кроткова в его ЖЖ:

         * * *
         не смотри
         что эта стена
         гладкая
         и холодная
         не смотри
         в ту сторону
         за ней
         есть стена
         теплая
         и шершавая
         подожди
         прошу тебя
         ты сможешь
         к ней прикоснуться
         2.12.09

Я их довольно быстро перевёл:

         * * *
         nie zważaj na to
         że ściana
         jest gładka
         i zimna

         nie zwracaj
         na nią uwagi

         jest
         za nią
         ściana
         ciepła i chropawa

         poczekaj
         proszę

         na pewno
         jej dotkniesz
         2.12.09

но сразу ответил в том же ЖеЖе:

         Хорошее.
         Однако…

         ***
         к холодным стенам
         я ещё не остыл

Потом включил в Opera omnia под названием:

ПО ПОВОДУ СТИШИЯ А. М-К.

И здесь – подлинника не было и быть не может.

Интересная была история когда-то, уже не помню когда, в начале 90-ых, наверно.
Я нашёл такое у Ивана Ахметьева:

         * * *
         а начальство всё ж милее
         всё ж румяней
         и белее

Мне это понравилось, хотя я тогда НЕ ЗНАЛ ещё пушкинской сказки! Не знал и не захотел знать, потому, что меня заинтересовало как раз близкое поляку сопоставление: румяное-белое. Пробуя это перевести, я искал чего-то схожего в нашем языке, и нашёл понятное не только по-польски: krew z mlekiem (кровь с молоком). Перевод вышел до предела вольным.

Сначала написал :

         władza jak zwykle
         krew z mlekiem

Потом уже само написалось:

         ale przede wszystkim
         krew

Несколько лет спустя я познакомился с источником – „Сказкой о мёртвой царевне” Пушкина. И тогда всё встало на свои места. В переводе я мог использовать одну из польских версий сказки „Schneewittchen”:

         Lustereczko,
         powiedz przecie,
         kto najpiękniejszy jest na świecie?

(Фонетически:

         Люстеречко,
         поведз пшече
         Кто найпенкнейшы ест на свече?)

И таким образом стихи Ахметьева получили свой польский вид:

         ***
         lustereczko
         powiedz przecie

         nasza władza
         najlepsza na świecie

а вольный перевод я перевёл обратно на русский:

         * * *
         власть как всегда
         кровь с молоком
         но главным образом
         кровь

и мог „произнести” как свой очередный стишок однократного употребления. Вряд ли узнал бы в нём Иван своё произведение!

Итак – кто я такой? Переводчик? Поэт? Польский? Русский? Или, как я написал в своём стишке – интерпоэт? Кем вообще я считаю себя? Эх, разве это важно? Это не моё дело – считать, чукча не считатель.
Моё дело — писать.

Реклама