:

Менаше Левин: ТРИ АНГЕЛА В СНЕГУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 17 on 08.01.2012 at 13:16

Неуклюжие деревянные домишки, привалившиеся друг к другу плечами, обнимающие друг друга ржавыми засовами, обломками кольев, обломками досок, с дымоходами без дыма, отбрасывающими косые тени на заснеженные крыши, которые заливает бледной голубизной солнце уходящего месяца тевет. Безмолвные, с закрытыми ставнями домишки, цепляющиеся друг за друга, словно нищие слепцы, кружащие по рыночной площади, посреди которой торчит старый-престарый кирпичный колодец, обсаженный березами, чьи голые ветви и искривленные стволы румянит медленно приближающийся закат. Стая ворон срывается с лесных крон, лиловеющих за скособочившейся на холме водяной мельницей, рассаживается на потухших дымоходах и, свесив клювы, дивится на рынок, где сейчас нет ни ржущих лошадей, ни торговцев, ни крикливых крестьян, и только безмятежно прогуливается какой-то козел, то и дело задирая свою глумливую физиономию и мотая бородой, будто говорит: что за покой, что за покой!

Солнечный зайчик, сорвавшись с крыши, проскочил в окошко сквозь покрытое инеем стекло, заметался в плюшевой светотени комнаты, пространство которой вперемешку заполняют оттенки зеленого и красного; полоснул наискосок по циферблату громоздких часов времен Собеского, стрелки и цифры которых изъедены временем, а гирьки свисают до полу; скользнул по паре серебряных кубков, стоящих на комоде между расписными блюдами, ломящимися от нарисованных на них фруктов; запрыгал по желтеющей фарфоровой табакерке; взлетел на шпиль башенки для благовоний, украшенный стеклянным шариком, в котором можно разглядеть гробницу праматери Рахили; погладил прошлогодний этрог, мерцавший старым золотом подле линялого меха дедушкиного штраймла (сам дедушка в это время предается безмятежному сну в соседней спальне) и, наконец, замер на шелковых ленточках чепчика бабушки Тульцы, которая сидит в красном плюшевом кресле и в полудреме смотрит на картину неизвестного художника из венецианского гетто – на гравюру со страницы лежащего у нее на коленях «Тайч-хумеш»*, где изображена праматерь Сарра, стоящая возле пальмы и внимающая трем ангелам, ведущим разговор с мужем ее Авраамом. Старушка в изумлении покачала головой: неужели образ этой молодицы с венцом двух тяжелых кос, уложенных кольцом на голове, — действительно портрет праматери Сарры, совсем уж не молодой женщины в то время, о котором повествует эта глава «Тайч-хумеш»? Улыбка расплылась по морщинкам на лице бабушки Тульцы, в чертах которой всё еще сохранялась прелесть далекой юности: прекрасно сделал этот еврейский художник из Венеции, что изобразил праматерь Сарру пригожей невестой, вроде ее внучки, которую этим утром отвели в синагогу на первую субботнюю молитву новобрачных. Тускнеющий свет дня, делавший всё менее различимым женский образ на гравюре, и тайный мотив, который часовой маятник разносил по комнате, навели на старушку дрему. Кот, разлегшийся на зеленом плюшевом диване и впитавший своей желтой шерстью все отблески света, мерцавшие на рожка́х медной люстры, свисавшей с теряющегося во мраке потолка, вдруг широко раскрыл щелки глаз и пристально уставился в окно: он увидел в стекле промелькнувшую тень Яки, Яки-водоноса. Кот спрыгнул с дивана и стал виться вокруг складок бабушкиного платья, протяжно мяукая. Но лицо старушки, погруженное в кружевной воротничок, сонно улыбалось венецианской гравюре, где на раскидистой пальмовой кроне расположились соскользнувшие с ее носа очки. В тот же миг скрипнула входная дверь и возле старых напольных часов обозначилась фигура Яки. Его, словно вытесанное из камня, квадратное тело и рыжая борода, покрывающая всю его физиономию до густых бровей, нависающих над зелеными глазами – всё в нем молчит, как вода: ведь уже долгие годы разносит он в паре ведер ре́ки воды по бочкам всех домов местечка. Сейчас он стоит возле часов без обычного коромысла на плечах, без ведер в каменных руках, без веревки вокруг армяка, стоит наряженный в позеленевшую субботнюю капоту, подпоясанную истрепанным кушаком и доходящую до самых носков его начищенных скипидаром сапог. Некоторое время он так и стоит на месте, бросая взгляды то на одно, то на другое: на медную люстру, тянущую к нему свои рожки́, так красиво сияющую на фоне заснеженных крыш, на безделушки с комода, на желтого кота, на легко подрагивающий старушкин чепчик, и не знает, как сказать то, что следует ему сказать. Так и стоит, засунув большие пальцы за кушак, жуя бороду и собственное молчание. Однако, пока он так стоит, отчего-то вздыхают часы, извлекая из старческих недр своих звук, в котором можно угадать намек на сладостный мотив, вызывающий к жизни мелодии других хронометров в окружающих рынок домах.

И оттого Яки встрепенулся, издал и сам свистящий хриплый звук, и сказал:
— Доброй субботы, госпожа Тульца!
Тут встрепенулась и старушка, подняла голову и обратила изумленное лицо к водоносу:
— А, Яки! Доброй субботы! Что это… вода… сегодня?..
Тот, привыкший к немоте, которой научила его вода, переливаемая им изо дня в день бессчетными ведрами, пока хозяйки бочек не скажут ему: «Довольно, Яки, довольно», бубнит сквозь заросли спутанной бороды:
— Три человека, госпожа Тульца, да, три человека спрашивают о вас…
Рука старушки нащупывает очки, свалившиеся на венецианскую гравюру, заправляет их дужки за ленты чепчика и смотрит на водоноса:
— Три человека, Яки? Что это за три человека?
Тот останавливает взгляд на циферблате часов и пожимает плечами:
— Трудно сказать, госпожа Тульца… Они люди нездешние… Видно, странники…
— Они, эти люди, еврейские люди, Яки?
Тот снова смотрит на часы. Но те, старинные прорицатели, молчат; знают, но молчат.
— Они-то… евреи и не евреи, госпожа Тульца, ежели так можно выразиться… Но они, так или иначе, евреи нездешние…
Старушка снимает очки, вытаскивает из-за пояса платочек тонкого батиста, проводит им по голубым глазам своим, и снова смотрит на этого человека, о котором никто не знает, кто он и что он, и почему живет он со своей дочерью-сироткой в ветхой хижине у речки. Поговаривают, что была у него красавица-жена, которая утопилась в той самой речке, и с тех пор молчит он и живет прямо у воды, чтобы быть поближе к жене.
— Это как же, Яки: евреи и не евреи, да нездешние?
Глухой хрип доносится из зарослей его бороды. Как же ему, водяному пугалу, разъяснить госпоже Тульце, женщине просвещенной, чья мудрость известна всему местечку, смысл того видения, которое было ему: видения трех верблюдов, вроде тех верблюдов, что нарисованы на стене синагоги? Вот стоят они при въезде на рынок, стоят, прямо как лошади, а на них восседают три подобия человеческих, и одно из тех подобий обращается к нему, к Яки, который шел по своему обыкновению ближе к исходу субботы в дом учения, и спрашивает его, не известно ли ему, где находится дом госпожи Тульцы.
— Нет, они не здешние евреи, нет, — говорит он, отрываясь от часов, шагая своими тяжелыми сапогами и замерев напротив окна, подсвечивающего его взъерошенную бороду.
Старушка качает головой. Отчего это нарушил он свое молчание? Ведь он молчал даже тогда, когда привел однажды показать ей свою дочку, девочку в поношенном платьице, девочку с огненными косами, с фарфоровым веснушчатым лицом и глазами, как васильки, когда гладил своей неуклюжей рукою головку девочки, которая держала обеими руками куклу со стершимся лицом. Стоял и молчал с улыбающимися из-под густых бровей глазами. А вот теперь вдруг раскрыл рот и заговорил. Одетый в длинную субботнюю капоту, стоит и говорит странные вещи, обращаясь к медной люстре:
— Трое их, госпожа Тульца… Их трое, и сидят они верхом на скотинах, подобных верблюдам… Да, прямо скажу, на верблюдах…
Легкая улыбка появляется на лице старушки:
— Да видел ли ты когда-нибудь верблюдов, Яки?
Тот опускает голову. Но молчит недолго, ибо откуда-то знает, что теперь не время молчать, хоть и привык к молчанию долгому, как эта вода, текущая в реке. Поэтому снова поднимает он голову, только рыжая борода его словно искажена судорогой и странный огонь мерцает в его глазах:
— Да, госпожа Тульца, видел я верблюдов, нарисованных на стене в синагоге… И еще видел верблюдов, вышитых на ткани… верблюдов, которых вышивала жена моя, мир праху ее, красными и зелеными нитками… красными и зелеными… Они висят у меня в доме, эти верблюды…
Взгляд старушки упал на гравюру, попавшую в пятно света на темной странице «Тайч-хумеш»: позади пальмы, там, где стояла праматерь Сарра, действительно виднелись силуэты верблюдов с изогнутыми шеями, которых художник из венецианского гетто добавил специально, чтобы придать пущей красоты пейзажу на картине.
— И эти трое странников спрашивают о вас, госпожа Тульца…
Невнятный ужас объял старушку: она, почему-то, потрогала серьги в своих ушах, нагнулась, взяла турецкую шаль, лежавшую на спинке дивана, и завернулась в нее.
— А не спрашивал ли ты их, Яки, зачем они спрашивают обо мне?
Тот слегка отстранился от освещенного снегом окна, и голосом, в котором также звучал страх, произнес:
— Нет, не спрашивал, госпожа Тульца… Как спросишь таких-то людей… Это они спрашивали меня… И вот как спрашивали: «Яки (откуда им знать, что меня зовут Яки?), где здесь живет бабушка Тульца?»
Старушка бросила взгляд на часы, на этих домашних прорицателей, которые ничего не растолковывают, и повернула голову к водоносу:
— А верблюды этих людей, действительно ли они настоящие верблюды, Яки?
В его голосе появился оттенок обиды:
— Насколько можно верить моим глазам, госпожа Тульца, это действительно настоящие верблюды, а не нарисованные…
Старушка молчала, накручивая кисти турецкой шали на пальцы, и размышляла: не колдовство ли всё это? Кто знает… И размышляя таким образом, она вдруг заметила, что заглядывает в зеркало, висящее над комодом. Это было овальное зеркало в ветхой деревянной раме, и стекло его совсем потускнело от старости, зеркало, в которое не смотрятся уже долгие годы, висящее на стене лишь ради мертвых, чьи образы оно хранит в себе. И это зеркало, в котором застоялся желтый сдержанный свет, теперь вернуло старушке ее отражение, показавшееся ей вовсе не ее отражением, а образом некой бабушки, нарисованным легендами многих поколений.
— Яки, значит, эти верблюды и эти люди пришли из Святой Земли?
Дрожь пробежала по рыжей бороде водоноса, он поднял руки и прижал их к векам. Будто разъяснились для него, для Яки, стоящего по субботам, во время дневной молитвы, у двери дома учения и внимающего в полудреме словам легенды, которую рассказывает рабби Гудель, тощий еврей, в котором всё заострено: и лоб, выпирающий из-под сдвинутой на затылок широкополой шляпы, и нос с горбинкой и подвязанными черным шнурком очками на самом его кончике, и борода, прямо от подбородка разделенная на два колоска – один длинный, другой короткий – перед бородатыми евреями, сидящими по обе стороны длинного стола, покрытого узкой серой скатертью, перед балагулами, внимающими в полусне, пока в их тяжелых склоненных головах тянутся туда и обратно тысячи верст дальних дорог:
— Конечно, госпожа Тульца, конечно, из Святой Земли…
Молчание. Это молчат, задумавшись, старые часы.
— Яки, а как выглядят эти трое людей?
Водонос пожимает плечами, глядя на медную люстру, висящую словно в пустоте, из-за мрака, скрывающего потолок.
— Как выглядят? Похоже, что никак не выглядят… Разве что я плохо видел из-за снега… Во всяком случае, они нездешние, госпожа Тульца, и они желают вас видеть… Ибо время их истекает, так уж они сказали…
Старушка обернула кисти рук краями турецкой шали, хорошенько укуталась ею и бросила взгляд в окно: похоже, что рынок теперь сам собой вращается по кругу, так что кособокие дома его с нахлобученными шапками отороченных синим снегом крыш тайком пританцовывают, словно встречая гостей, идут навстречу тем странникам, которые поручили Яки, этому в рот воды набравшему водоносу, объявить об их прибытии захолустному местечку, ютящемуся в тени леса, даже в этот сияющий субботний день месяца тевет полного страхов и угроз! Она глубоко вздыхает, оборачивается к водоносу и произносит на мотив, с которым принято читать «Тайч-хумеш»:
— Яки, поди скажи тем трем людям, чтобы соблаговолили войти!
Даже часы провожают вздохом выходящего за дверь Яки, их старого товарища по черпанию подобного воде времени и переливанию его в ничто.
Двигавшиеся по кругу дома замедлили свое вращение, все их слепые окна смотрят теперь вслед водоносу, шагающему в своих тяжелых сапогах к раскрывающейся ему навстречу равнине янтарного песка под зимним солнцем, похожим на подсолнух; равнине, над которой раскачивают ветвями пальмы под звон колокольчиков, висящих на изогнутых шеях верблюдов, выходящих из-за горизонта и медленно вступающих на рыночную площадь местечка и преклоняющих колена возле замшелого колодца, согласно обычаю верблюдов давних времен.
— Доброй субботы, бабушка Тульца, доброй субботы!
Трое странников в лимонных бурнусах до пят теперь стоят возле часов, на головах их белые тюрбаны: стоят и молчат, как молчат гости, пришедшие из дальних далей, и от множества дорожных мытарств и путевых картин тяжек им разговор; но после кратковременного молчания, они вновь повторяют вслух или не вслух:
— Доброй субботы, бабушка Тульца, доброй субботы!
Да только и старушка погружена в молчание, в иное молчание, в то молчание, когда закрывают лицо руки, зажегшие субботние свечи, чье пламя мерцает в графинчике граненого стекла и в серебряном стаканчике, что стоят напротив двух хал, прикрытых расшитой золотыми буквами салфеткой.
В тот самый миг пространство дома рассекает голос Яки (откуда у него, у этого воды в рот набравшего водоноса, такой певучий голос?):
— Госпожа Тульца, гости говорят вам: «Доброй субботы»!
Она продолжат смотреть сияющими глазами в окно напротив, ибо опасается обернуться к гостям, но вместе с тем произносит на прежний мотив:
— Доброй субботы дорогим и желанным гостям! Скажи им, Яки, чтобы соизволили присесть.
Но когда тот собрался придвинуть к часам стоявший у комода тяжелый топчан, обитый зеленым потертым бархатом, трое странников сделали ему знак, чтобы не утруждался и, поняв по мановению трех десниц, что время их истекает, остался стоять, где стоял.
Старушка потихоньку отвела глаза от окна и искоса взглянула на гостей: как будто одеяния их похожи на одежды измаильтян (а где видела она измаильтян? верно, в «Тайч-хумеш»), но лица их – не лица измаильтян, нет! Таких прекрасных глаз, взирающих из под почти сомкнутых ресниц, таких щек с намеком на румянец, обрамленных то бородою черного шелка, то бородою золотистого хлопка, которым оборачивают этрог, то бородою цвета корицы (ибо похожи и непохожи были один на другого), таких уст, полных улыбчивого очарования – нет у измаильтян, о нет!
— Яки, пожалуйста, спроси милых гостей, не угодно ли им будет отведать какого-нибудь угощения. В доме есть орехи и даже маранцн**…
Усмешка появилась на лицах гостей:
— Благодарствуй, бабушка Тульца, — сказал один из них, — но это мы принесли тебе плоды… Ведь для того мы и пришли…
Морщинистые щеки старушки вспыхнули огнем; она выпростала руки из-под турецкой шали и прижала к щекам – огонь объял и руки. Она подняла глаза и стала искоса (чтобы не смотреть прямо на гостей) следить взглядом за водоносом, который в ответ ей изумленно покачал головою.
— Плоды в дар от праведницы той, — сказал тот, кто говорил прежде.
Старушка тоже в изумлении покачала головою и спросила Яки:
— И ради этого добрые гости потрудились явиться из дальних далей?
Тот развел руками и втянул голову в плечи: откуда знать ему, простому водоносу?
— Да, ибо такова была воля праведницы той, — в один голос ответили трое странников.
И говоря это, запустили все трое руки в складки своих лимонных бурнусов и извлекли из них кошели белой ткани, расшитой по краям золотой нитью. И пока лес рассказывал дряхлым деревьям своим, в чьих кудлатых бородах снуют белки, и лешим и ночницам своим, уже готовившимся к ночной пирушке, о прибытии трех гостей, доставивших на верблюдах плоды, подобных которым местные деревья не приносят ни весною, ни летом, ни осенью, опорожнили расшитые золотой нитью кошели на белую субботнюю скатерть бабушки Тульцы: горку продолговатых фиников со светлыми черенками, с синевой, таящейся в складках их кожицы, горку фиг, круглых, как маленькие жернова, припорошенные белым налетом, горку миндаля, золотистого и гладкого, как гранит, горку мелкого красноватого фундука и горку прозрачного, как мед, изюма.
Водонос приподнялся на носках своих тяжелых сапог и смотрит изумленными глазами на эти плоды, кажущиеся одновременно настоящими и ненастоящими, и бурлящий, как вода, смех поднимается и бродит в нем; он трясет рыжей бородой и его корявые руки тянутся к горкам плодов, но замирают, словно стесняясь гостей.
Турецкая шаль спадает с плеч старушки на гравюру в «Тайч-хумеш»; она встает и поворачивает разгоряченное лицо к дивным плодам, которые странники привезли ей в дар от праведницы той… И, пока она стоит, беззвучно шевеля губами, смотрит на них слезящимися глазами, по рыночной площади распространяется мотив, в котором нет ничего от печали склоняющегося к вечеру дня месяца тевет. Он полон безмятежного звона колокольчиков, что покачиваются на изогнутых шеях верблюдов, бредущих сквозь снег по кругу. И вот круг этот расступается в стороны и позволяет им выйти за пределы местечка и двигаться в дальние дали, к шатрам, чернеющим среди пальм. И у входа в один из шатров стоит старая женщина, обеими руками прикрывающая глаза.
— Где же гости, Яки?
Первыми очнулись ото сна напольные часы: в чаще колесиков, гирек и маятника заскрежетало, и они разразились шумом леса, внезапно лишившегося своих прекрасных воинств, и вздохами, от которых старушка вздрогнула и вновь спросила испуганным голосом:
— Где же гости, Яки?
Водонос, которого в одночасье покинул его радостный смех, повертел головою туда-сюда и ответил перекосившимся от горя ртом:
— Ушли, госпожа Тульца, ушли…
И говоря это, поспешно снялся с места и вышел из дому, будто надеясь увидеть тени верблюдов, движущихся по скатам заснеженных крыш.
— Эй! – кричал водонос, неверными шагами пересекая рыночную площадь, из домов которой вырывались последние напевы, словно хватающиеся за шлейф государыни Субботы, пытаясь не позволить ей вернуться в лес, в котором заходящее солнце зажгло великий пожар, в то время как серп луны уже повис над синагогальной крышей.
— Эй! – кричал водонос, несясь с протянутыми руками за тенями верблюдов, словно надеясь увидеть их уходящими по белым полям в сторону горящего леса.
— Эй! – закричал водонос, тяжело переведя дух и давясь своей рыжей бородой возле крайнего дома местечка, дома без жильцов, с крышей, надвинутой на выбитые окна. Но то был крик, который уже покинул голос, ибо горящий лес, поглотивший тени верблюдов, превратился в пепел, медленно оседающий на косые крыши рыночной площади.

* «Тайч-хумеш» («Цэно урэно») – книга для еврейских женщин, написанная в 1616 году на языке идиш рабби Яаковом бен Ицхаком Ашкенази. В книге, наряду с переводом текста Писания приводятся мидраши, придающие ее содержанию и тону фольклорно-поэтический оттенок. Особое место уделяется роли женщин в священной истории, в том числе сюжетам, не содержащимся в тексте письменной Торы.
** Маранцн – апельсины (идиш)

ПЕРЕВОД С ИВРИТА: НЕКОД ЗИНГЕР

Advertisements