:

Владимир Тарасов: БЛИКИ И КОНТУР

In 1995, :2 on 24.11.2012 at 21:37

Илья Бокштейн: вне своих стихов немыслим.
Странное дело — самые разные люди, литераторы и не-, расписывались в лучших чувствах к этому птицечеловеку, но более или менее толкового «вникания» в его поэзию ни-ни, слишком закоулист, можно сорваться, попасть впросак.
Бокштейн живет в Израиле, в Яффо. Удивительно, что не на горе Тавор. Попытаюсь «подать» поэта.
Как уже говорилось, Бокштейн неотделим от исписанных своей рукой (квадратный почерк) тетрадей. Его поэтика — модель сознания, совершенно адекватная носителю; симулировать чужой мир, чужие переживания и пр. Бокштейн не в состоянии. Категория объективного для него не столько отсутствует, сколько сродни чему-то монстро-подобному. Да и вообще, мимикрия — не его дело. Натура исключительно созерцательная, честно отстегнутая от окружающего, Бокштейн местами гипериррационален; находясь не в ладах с силами бокштейновых земель почти невозможно оценить их дары по достоинству:

Леденеющий танец вошел
Со свечой мне ладонь протянул,
Я оглянулся —
Наступающий сумрак
Просунул в окно мне тень ветки,
Догорающий вечер
Мне на волосы отблеск кладет горячо —

разве это сильно? Нет. И не эффектно. Не сверхново. Но — завораживающе. И, главное, из чего сделано — обычный, очередной вечер!
Несколько неконкретных пояснений. Все, что было сказано мною об этом, возможно, самом крупном из осевших в здешней пыли самородке можно было бы считать неверным, когда б не та неповторимая уверенность в экзистенциальной необходимости чистосердечного заполнения любой паузы — он как никто свое носит всегда при себе, вариант наволочки. Крайне редко зачеркивает и всегда в процессе. Принципиальным принятием пути вдохновения — в начале было слово, но слово слышать — принятием и приниманием любого шумового поля, достигшего улитки слуха, за чистоган находок, объясняется все то, что
кажется неровностями. Это так — потому что это так должно быть.
Одно из самых знаменитых стихотворений книги «Блики волны» публиковалось как минимум трижды (с незначительными разночтениями) — это «Художник»:

Знает ли птица, что птица она
Знает ли ветер, что ветром летает…

многим хорошо известные строки, не буду приводить целиком эти стихи-признание, признание с трагедийным, по большому счету, не долженствующим быть, невозможным лейтмотивом. Здесь нет неразделенной любви, как некоторые склонны полагать, драма художника в любви неиспытанной:

Быть я любимым хотел, но стихи
Вместо меня от любви клокотали,
Жизни не зная, слово терзали,
Между решетками строк трепетали.
Всплески полосками — нежность сплели
Нервы тропинками снежной зари.

Безукоризненная звукопись, этот живой ручей нежнеющих оттенков, перетекающий в трепещущий узор, доносит тонкую боль. Надо ли разъяснять?..
Постоянно возникающие обертоны, непридуманность, многообразие ассоциативных решений, черпаемых прямо из рукава, безусловная преданность Культуре с одной стороны, а с другой — необъяснимое доверие всему, что во время сеанса выговаривается, выписывается, вытанцовывается на бумаге, — все это свидетельствует об интереснейшем, богатом неожиданностями явлении: здесь возвышенное может соседствовать с беспомощным, самобытное — с едва ли не нелепым.

Пробей, тоска, камней предел
В пещерах тел
Зачем рассудок дал мне Бог?
Простором ночи стать хотел
Вдыхая пыль ночных дорог
Из пыли сотканный цветок.

Зачерпнул пригорошню — и грязный песок, и золотая слюда — все в одной обойме. Чудная смесь с серятинкой — существенный наклон в характере почерка, черта поэтики — едва уловимые стертые тени прекрасного становятся четкой реальностью на фоне косного, напирающего своей необъятной слоновостью.
Что удивляет всего более в книге «Блики волны», так это прямота прозрений. Иные «тексты» воспринимаются как главы из нескончаемого трактата. В своих «онтологических медитациях» Бокштейн загадочен («Фрагменты о метафизике») и силен:

Когда возник человек?
Человек возник тогда,
Когда обезьяна слезла с дерева
И обратилась к Богу.
Когда появился Бог?
— Разумеется, тогда же.
Выходит, обезьяна обратилась
К самой себе.
Совершенно верно.
Однако лицо её обращения
Было отделено от первого
Могильной тишиной.

Процитированное — лишь один из возможных примеров, IV глава книги пестрит ими. В связи с этим остается только отметить подчеркнуто телеологический ракурс умозрения поэта, что несомненно является грунтовой основой к портрету макротекста по имени Илья Бокштейн.
Приведу достаточно большой отрывок из «Фантазии на авторские темы» («Блики волны», с. 117-119), но прежде несколько слов.
Мне приходилось слышать упреки в символичности его поэзии, а то и наблюдать глупые попытки выудить в его стихах мандельштамовские интонации и ходы. Ну, если искать, то найдешь все, что хочешь. Но в нашем случае — не по той причине, а по причине симфоничности Бокштейна, который не скупясь пользуется накопленным в словесности сырьем. Это лежит на поверхности, слишком бросаются в глаза элементы будетлянской концепции и дадаизма, чтобы дать повод нехитрому читателю догадаться, что в этом сплаве присутствуют и иные металлы. Но повод оказывается исчерпанным, когда всматриваешься в «течение» текста: некая статичность, достигнутая, зафиксированная, эмоционально стабильная картина, резко нарушается, «деформируется» взорвавшимся — гротеск беспамятства, что гораздо ближе к абсурдистскому полюсу видения. Так в чем обвинение, я не понимаю. В том, что поэт ничего своего не создает? Тогда вчитайтесь:

(…)
в черепе омута мечется мелом рассвет
излучи из вопроса — из дыма
с ладони летящей свечи
меру химеры на клавишах веры…
парящего лика лучи
округлившись у вершины
убежали трубачи…
Леденеющий танец вошел
Со свечой мне ладонь протянул,
Я оглянулся —
Наступающий сумрак
Просунул в окно мне тень ветки,
Догорающий вечер
Мне на волосы отблеск кладет горячо,
Я наклонился —
на столе обнажила плечо
статуэтка на солнце,
статуэтку накрыл удивленьем, а в ней
зеленее камней засветились
в камне скрытых морей
над морями огромным цветком раскалились…
плечи белеющих птиц
листьями речи лились…
В тревоге язык не продумать —
трудно созвучье тоски
в словах — равнодушные трюмы
все чувства у них номерки,
чудовищных вымыслов числа,
нелепой игривости грёз,
а вместо безмерности мысли
одних ожиданий вопрос.
Хочу разорвать всю душу
вмиг ожить, вмиг умереть
иль выдумать казнь мне похуже
чтоб жизни не смог я стерпеть?..
но это мираж, наважденье
а смерти ладонь глубока
язык проглотив исступленье
повисло на строчке стиха,
пространство меня обнажает
в прострацию вводит восход
не солнца, чего, я не знаю —
секрет океаном растёт,
претит описание жизни —
холодного ветра пятно
в плаще словотворческой мысли
что высится храма окном..,
и всё, что любовью хранимо
на тайном холсте заволнит
плывут мне навстречу — незримы —
предчувствия знаков одних —

«Дети часто спотыкаются; они же превосходно танцуют», — обмолвился однажды неподражаемый Игорь Терентьев. Во избежание недора¬зумений: в приведенном отрывке мне пришлось воспользоваться пунктуационной техникой подсказки читателю, надеюсь, автор простит мне это своеволие, ущерба от него нет. А длинный искус заменить один эпитет я переборол.
Но вот пчелка залетела.
Симфонизм. Всечество. Постмодернизм. В сущности, синонимы.
Апологеты эстетики сочувствия найдут, что возразить в защиту банального. И впрямь, дурной бесконечности синтетизм может быстро набить оскомину, хочется подчас чего-то знакомого (обожаемый припев), близкого, «по-человечески» теплого, нет ничего банальнее боязни банального (представляю себе реакцию Набокова на этот трюизм), да и вообще, сегодня банальное звучит как некий вызов, в этой позе свой эффект воинствующего «ретро»! Можно много чего наговорить. Тем, не менее, иначе чем сбой во вкусе не могу назвать то и дело попадающиеся лужи штампованной, местами инфантильной, построенной на архаичных принципах тропики. Но поначалу — замечательное стихотворение «Памяти Низами»:

Ночью бархатной, чёрной, как челюсти Рока
Вдохновенную душу святого пророка
Бык небесный жемчужину неба ночного
Вынимал из ноздри у земного.
И потухла земля
Будто чёрное небо разуто,
Будто чёрное поле теперь бесприютно,
И на ней я бесплодно тоскую,
И стада там пасутся вслепую.

А теперь вообразите себе автора следующей коллекции: крик пропасти в обрыве вниманья; секрет океаном растет; страданий неосознанных соборы; если «млечный шлейф» хоть и не первой свежести, но прочно законсервирован традицией и тем самым может служить какой-то «отсылкой», то «тишина размышлений» — ученичество (при этом «вошла тишина размышлений» вполне трогательно, но я больше о тенденции), а высказывание «молит время о мученьях выдать слово» пусть комментирует какая-нибудь Солженицына. Но самое досадное — здесь ни тени иронии, все на редкость серьезно. Однако, это тот же Бокштейн. Когда на него сыпется, он не перебирает, он весь такой — переполненный своим миром, подчиненный гармонии этого мира, в котором дивные находки уживаются со слепыми пятнами клише. Возможно, поэтому мы вправе подчеркнуть подлинную неповторимость феномена и, возможно, поэтому никто не решался вооружиться лупой филолога, дабы расставить акценты — целинность поэтики отпугивает, как-то несуразно, криво дышит эта почва, а вдруг мы чего-то не понимаем? Вдруг Оно живое? Разумеется живое:

Узлами строчек убегу
В остервенелый конный гул
Загонят кони в ритмы гонг
Окостенервы — крика ринг
Осиротелый грека горн
Окаменелых хоров Рим —

мертвое так не захлебывается, не топорщится так, не топочет. Одна из сентенций Бокштейна гласит:

Осуществление же мысли всей
Стихотворенье — самосотворение.

Я прекрасно понимаю, что этот очерк не может дать полного представления о разноперости птицы. После прослушивания каскада бокштейновых стихов в авторском исполнении окончательно убеждаешься в том, что печатный станок не приспособлен для адекватной передачи замысла «воплощения» этих текстов. То ли мы вконец испорчены нашими прямоугольными привычками, то ли стихи эти полноценно дышат и живут только в сознании автора, — но я сомневаюсь в истинности последнего, листаю «Блики волны» — они шепчутся, кличут друг друга, цепляются один за другой. Книга точно передает свойства поэзии автора — практически рукодельная, она представляет собой факсимильное издание тетрадей, в которых каждая страница использована до отказа. Это джунгли строк, куда вплетены т.н. ключи (комментарии к непонятным словам, о чем ниже), некоторые строки фиксируются после стихотворения второй раз, третий, почерк при этом мельчает — своего рода намек: тут тоном ниже, — и ко всему — авторские украшения, графика: значки, символы, невнятные закорючки и вдруг — удивительное существо из зоопарка будущего: совершенная пластика животного и огромные глаза падшего ангела.
Бокштейн — изобретатель. Он возится со звуком, выискивает, как заострить привычное, оттенить обыденное значение, он навязывает новую фонетическую форму, сбивая с толку парадоксальным написанием, «с тонким стоном» сталкивает созвучия, мнет пластилин языка. Как раз по такому поводу тот же И.Терентьев писал: «Заумь — гниение звука — лучшее условие для произрастания мысли».
Но автор этой птичьей речи не ограничивается корне- и звукословием. Язык, в конечном счете, для любого поэта является инструментом мирочувствования. Язык Бокштейна включает и наново сочиненную терминологию, те самые ключи. Причем придумка тут может быть сколь угодно занятной: звамиль (zvamil’) — закоулистая черная роща с золотой шляпой. Вырванное из контекста вызывает недоумение, но не будем спешить. Этот метаязык, помимо живописных деталей и нового прочтения норматива, претендует на более серьезный охват. Я не случайно заговорил о терминологии — в глазах Бокштейна метаязык наиболее емок для описания отвлеченных понятий, лежащих в сфере эстетики, историософии, культурологии, экстрасенсорики, чего угодно. Судите сами: самострация (samostratsi’a) — олицетворение своих сексуальных комплексов в сверхлицо или в иной личности, сусальность, слащавость, приторность; псилок (psilok) — вазочка вечности, провинциальный образец совершенства; лимитформ (limitform) — восемь значений, приведу только два: 1 — исчерпанность сюжетов великих религий для высокой культуры и 3 — противоречие вершины художественного потенциала и нисходящего потока культуры; цларг (tslarg)- центральный гармонический образ; лонсимар (lonsimar) — мировой логос индивидуальных самоутверждений образных пространств. Это ли не грандиозно!
Мне остается только гадать, отыщется ли когда-нибудь трудяга, который соберет по кусочкам мозаику метаязыка Бокштейна и зафиксирует тем самым непредсказуемый маршрут астероидов мысли этого оригинального, плохо прочитанного поэта. Илья не раз с воодушевлением посвящал меня в свои планы — одно время речь даже шла о создании — ни много ни мало — «парапсихологической» поэзии. Его логотворчество поражает масштабностью замысла, в котором безусловная нацеленность, присущая готическому мышлению, сочетает с собой разнообразие барочной фантазии.

Реклама