:

Дерек Уолкот: ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ. ШЕСТЬ СЮЖЕТОВ

In ДВОЕТОЧИЕ: 20 on 10.05.2013 at 20:28

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

I

Нет, я не совсем ещё дома, пока не услышал Сизенну,
голос, в котором и гульканье голубей, и дым древесный,
оттенки его связаны непременно с сухим сезоном,
да и сам, словно глина в колеях, он сух и растрескан.
Рождественские песнопенья перебирают струны души, а это —
трещотки, цикады под мохнатой крапивой детства,
старая изгородь в полдень, bel-air, quadrille, la comette*,
грациозные повороты — и радостью полнится сердце.
Голос её — как дождь над горячей дорогой,
он пахнет скошенной травой, а язык – кедр ли шепчет, журчит ли вода,
и хоть в разных я странах бывал, поездил по свету много,
но такого пенья нигде не слыхал я и никогда,
меня как слепого ведёт рука франжипании с пальцами звёздными,
наши короли и королевы были подвластны ей,
деревянные кинжалы Розы и Маргариты,
                                                                        хор тростниковых копий, и грозные
охряные скалы,
                        и сверкающие, как звуки банджо, капли дождей.
Эти капли улетают обратно в Африку, в Гвинею,
и как над деревенской плясуньей, над ними летит покрывало.
Вместе с голосом Сизенны, с табунком пасущихся лошадей
тени пересекли равнину Старого Форта, и засверкало
за проскользнувшим облачком солнце на конских боках; его я
вижу так, как певцы, когда вспоминают слова исчезающих языков,
я за этим голосом вижу сверкание струн живое,
солнце в уходящем дожде, слышу названия здешних рек и мостов.
Когда-то я знал их наперечёт…

* Старинные французские танцы, которым туземное население научилось у креолов.


II

Олеандры звенели зелёными ножами,
хлебные деревья пожимали плечами, – все они были
враждебны мне, чем-то всё время угрожали,
шипящий призрак прятался в казуаринах, и они мне грозили,
и оливы грозили, и что-то кричал округлившийся в ужасе рот
распахнувшей алые губы бугенвилии.
Я уловил звуки их жизни над глинистой рыжей дорогой, и вот
понял, где корни ярости их, которую раздувал ветер:
это было судорожное разочарование во мне –
ветер листал, снова и снова, читал им все эти
годы, когда их собственные листья иссыхали или гибли в огне.
«Мы предлагали тебе язык, лучшее, что у нас осталось,
ты же выбрал хриплые звуки отлива на серых отмелях городов,
вот так же Ирландия Джойсу некогда предлагала
его собственный просёлок, о котором писать он был не готов».
«Я пытался усидеть на двух стульях» – так я ответил,
но вызвал только ропот деревьев, которые качали головами,
они не хотели перевода: «Предательство – за твоими словами!»
Я ответил, что был уверен, будто все деревья на свете
разделяют радость единого древесного языка присущего им,
он вязкий у вязов, легкий у лип, зато…
«Лжешь, твоя десница забыла, откуда ты, (О, ИЕРУСАЛИМ*),
но сохранила выгодное лукавство, и теперь никто
наше слово миру не скажет,
                                                                        нас как будто и нет, так одиноко…»
Но поскольку и «дорога», и «солнце» английские слова,
оба они молча согласились с ветром,
                                                                        мою жизнь разделившим на два
нигде не сливающихся потока…

* Скрытая цитата из Библии : «Пусть отсохнет моя десница, если забуду тебя, Иерусалим».


III

Когда скрипка выплакивает вопрос и ей отвечает банджо,
сильней, чем удар кинжала, – оторванность от запахов и от корней,
музыка трещоток, поклоны и повороты в церемонных деревенских танцах –
это всё дым, который пытаюсь я удержать в ладони своей,
а он ускользает, как силуэт моего отца когда-то,
а теперь и матери… Слышишь листвы одинокий крик?
Дай мне за острыми утёсами Ле Кайеса в волнах оказаться
под солёным ветром Атлантики! Там поймешь, как исчезает язык,
язык, на котором не написал ты ни строчки. Звонко слышны
голоса детей, читающих тебя на одном языке,
а ведь у тебя их два родных, было два. Попросить бы у тишины,
чтобы облака остановились, чтоб тени замерли вдалеке,
потому что чувствую я, как умирает язык, и как
растёт всё, что на него навалилось, все вежливые условности, вся чушь.
Мои пальцы — шипы акации, и глаза мокры, как поверхность листка
после дождика, который покрапал чуть-чуть.
Солнце спорит с дождём как два моих родных языка, два!
Один несказанно богат безграничной имперской судьбою,
эхом привилегий, а другой — апельсинного дерева рыжие слова
на ветреном холме. Но шире Атлантики моя любовь к ним обоим.


ШЕСТЬ СЮЖЕТОВ

I

Вот первый: библейское нашествие стрекоз, небесное наказанье.
Они пронизывают перья бамбука после тропических дождей.
А мы ведь думали, что это полчища саранчи, что они уже тут, ведь преданье
придаёт им большую важность, заставляя людей
поверить, будто рассказ начинается с того, что странные насекомые
взлетают уже с первой строки. Лошади копытами бьют,
их захватывают арканы из мошкары, чёрные и огромные,
и запах навоза с запахом сохнущих трав смешивается тут.
Я смотрю из залитой солнцем двери на горы,
с которых восходит пар. Есть во всём этом некая соразмерность,
иначе, надо признать, что вся литература – враньё.
Проси же о жизни без фабулы, о днях без сюжета! Но упорно
стрекозы летят, как рой прилагательных, выпущенный из словарей,
как пчёлы из улья головы. Улетает время,
стрекозы тоже. И смысл этого нашествия только в том, что после дождей
они появляются, после дождей, после дождей, вдруг
появляются после дождей в этой долине, когда бамбук
перестаёт хлестать и рваться по ветру, как буйные гривы лошадей.
Но они налетают с очумелой яростью пророка
во всеоружии, таким и должно быть нашествие саранчи.
Какая сила принесла их, неведомо, неуследимо, жестоко?
Устрашающее жужжание их надкрылий в саду звучит
эхом библейского бедствия, появлением пришельцев новых,
желающих о первородном грехе напомнить нам всем!
Нашествие насекомых с гранатовыми глазами, драконоголовых.
Это и не фантастика, и не научно совсем.


II

Он верил, что уже должна была утихнуть боль изгнанья.
Он перестал считать дни и месяцы, и времена
года, поверив, будто ничто не длится всю жизнь без окончанья,
а уж тем более целую вечность, что если однажды нас
уже истязала потеря, то не может повториться такое,
поэтому теперь считал он только прошедшие года,
но ни разу не произнес вслух, сколько же прошло их.
Однако знал он: когда дождь идёт за дождём, тогда
ветра сметают всё с площадей, и даже слёзы могут
высохнуть так же быстро, как влага на тротуарах у садов,
как асфальт велосипедных дорожек, или как мокрое
серебро колёс, и что жара в одном из самых добрых городов
Европы – ерунда в сравнении с августовским адом
там, дома. Он бормочет себе под нос на колониальном
жаргоне и слышит, что произносит слово «дома»
                                                                        не только потому, что надо
оправдать надежду на возвращенье,
                                                а ещё чтоб представить себе реально,
как он будет стоять на палубе лайнера у борта
и узнает синие зубцы гор, которые его ждали тревожно,
и знакомые железные крыши, и грифов, которые гордо
переминаются с ноги на ногу на раскалённых навесах таможни.
Он одет в чёрное, а волосы уже белы, и его палка
лежит на садовой скамье. Да только всё это просто
выдумка: нет такого человека.
                                                Я и сам-то выдуман, когда посреди парка
в накатывающихся сумерках вспоминаю холмы моего острова.


III

Он таскал свои мрачные мысли то на солнце, то в тень обратно,
как леопард, меняющий укрытье в поисках пёстрого покоя,
ищет место для созерцания; его жёлтые глаза закрывались и невнятно
зевок обнажал зубы, и его переполняло такое,
напряженое спокойствие, словно табун зебр переносит к водопою
полосатые тени трав в равномерности голов и копыт,
но к внезапному скачку готовы их тонкие бабки над травою.
Тень листвы целительна, в ней добродушно лежит
всякий зверь под акациями в довольном покое.
Спят и лев, и шакал; полдень есть царство мира. Благостно
потягивается зверь, вздрагивает и вновь погружается в сон.
Только одни зрачки в движенье. Под яростным
куполом безоблачного августа чувствует он,
как переливается томление от живота к векам, не спешащим смыкаться,
и львиный зевок, волной пройдя до самых бёдер, шевельнет хвостом,
и покой, корни которого глубже корней зонтичных акаций,
достигает райской замкнутости, пока не прошуршит мрачная мысль, и потом,
в следующий миг, преследующая его львица
сожмётся в комок, не прошелестев травой,
и как желтая пружина в прыжке распрямится,
а дальше – клювы приплясывающих грифов и гиен неумолчный вой…


IV

Он все терпел и терпел чистилище ноября.
Не было пламени, но жил он в тяжелом, в густом
тумане, восходившем от обугленно-чёрных лесов, и вовсе зря
круглое солнце на них мутно пялилось, проползая своим путём,
тени на желто-серой стене изумлялись любому яркому
пятну, которое, как ошибку, стирал закон о временах года.
А он проходил как преступник сквозь эти ноябрьские
толпы, подхватывая любую милость,
какую мог заподозрить в невнятных жестах людей города,
в обычных фразах. Он держал в руке чашку, ел и головы не вешал, – нет,
но повторял себе, что в чужом климате, среди чужого народа,
в те редкие яркие часы, которые пронизывают серый свет,
можно вспомнить, что там не бывает такого изматывающего времени года,
повторял, что за пределами всего этого где-то есть море
с неослабевающей милостью яркого света; эта мысль стала окном тюрьмы,
в которую превратился его рассудок, он повторял, что любое горе
несравнимо легче вынести, если за ним – истина неба, не знающего этой тьмы,
истина иных деревьев, соответствующих его натуре, да просто
его руке, которая старалась все 65 лет не больше лгать,
чем краб, бредущий по песчаной странице…
                                                Да, дни будут темнеть, листья под заборами умирать,
и туман густеть, но за всем этим – добрый остров.


V

Он слышал собак вдали. Их лай его и привёл
к часовне, возвышавшейся у самой дороги,
но молиться не хотелось, он даже и не вошел:
чёрные собаки – ведь это только его мысли, его ночные тревоги
среди упрямых и щедрых лесов Санта Круза. Сердце, спотыкаясь,
накачивало кровь. Алые ягоды вдоль дорожек петляющих,
три-четыре пальмы и ещё крики попугаев,
сводящие с ума, как выкрики свидетелей на бесполезном
и непристойном процессе. Но вот они скользнули
по розовому небу и растворились, и тем вернули
успокоенье. Пустой и горячий полдень прорезан
резким криком над долиной: ястреб парит степенно,
холм за пламенем иммортеля, и восходит с него
струйка синего дыма – вот и всё, что для меня драгоценно.
Листья, листья, перемножьте дни отсутствия моего
и вычтите их из западни унизительной немилости
за то, что они, эти дни, – дерьмо, и даже темы не стоят,
это не строфы кедра, не слова травы, скользнувшие мимо,
а только дни, достойные равнодушия и презрения, с пустою
мелочностью выветрившихся обид, с уступчивостью,
упавшей с терпеливых ветвей, гнущихся, как бамбук
под косыми порывами ливня, а совсем
не с настоящей тяжестью пережитого… И вдруг
внизу дом, в котором нет боли,
в котором его более чем ждали,
и добрые собаки на его голос,
толкаясь в дверях, наперегонки побежали.


VI Мане на Мартинике

У железных перил – тиковое дерево, жесткое как резина.
Розовая веранда. Арка в центре веранды ведёт
в темную удушающую обилием мебели гостиную,
с неизбежным парусником на деревянных волнах, с вантами жескими от
крахмала. Вокруг на подкрашенных, грубо ретушированных фотографиях
французская семья: бородатый дедушка, бабушка с чёрным узлом волос;
подушки с бахромой, семь фарфоровых слоников…
Память как проза, потерявшая запах.
Всегдашний Флобер и какие-то путешествия заслонены парой белых роз.
Лепестки их, конечно, из бессмертного воска. Хозяин
вышел позвонить.
Я почувствовал неизмеримую грусть по корабельным парусам,
по застойному молчанию предметов,
по немому прошлому, которое в них запирают,
по гавани Форт де Франс, просвечивающей сквозь решётки окон. Это был сам
Бодлер: «Notre âme est un trois-mâts cherchant son Icarie».
Это был фальшивый Париж на Мартинике. Вентилятор листал Мопассана.
Где ж душа этого дома? Какая-то фотография с подкрашенными глазами,
губы, как лепестки бугенвилии у Мане. И гостиная эта самая,
с закрытыми окнами, вспомнить пыталась о Париже всё, что возможно;
я отвернулся от стены. На полу томилась, как тот клипер в золочёной раме,
возле жёстких резиновых листьев, в наэлектризованном воздухе, сброшенная
с мраморной ноги алая атласная босоножка.

                                                                        Перевод с английского: ВАСИЛИЙ БЕТАКИ

Реклама