:

Н. Мушкин: ЛЮДИ, ГАДЫ, ЖИЗНЬ

In АНТОЛОГИЯ:2000 on 16.04.2014 at 16:23

Гаду Грезину

Влум вам, друзья,
вримвас, соринптельцы.
           Илья Бокштейн, «Н. Мушкину»

 

 

Я впервые очутился в Эрец-Исроэль зимой 19.. года, прилетев из заснеженного Штокхольма рейсом национальной авиакомпании Эль-Аль, название которой
было мне подозрительно уже давно и казалось совершенно мусульманским. Все в стране предков было для меня внове — и гроздья рыжих фиников на пальмах, и пестрые халаты шабтианцев в центре столицы, и то невероятное обилие пишущих по-русски литераторов, с которыми я столкнулся немедленно.
Сразу же после двухнедельной войны я встретился в продуктовом магазине “Хрен-Браво” с молодым человеком в кепке, в авиационных очках и в кожаной,
пахнущей рыбьим жиром, куртке. По ранее виденному мною дагерротипу я узнал в нем поэта Леонида Шваба, попытался тут же, на месте, с ним познакомиться, представился — но не тут-то было.
— Вы ошибаетесь, братушка компатриот, — услышал я в ответ. — Я не являюсь Леонидом. И фамилия моя — Арутюнянц.

 

Сомнений быть не могло. Передо мною таинственный автор «Эксгуматора», начальные строки которого я уже тогда помнил наизусть:
Над сербохорватским макетом железной дороги
Реют, делясь новостями, пилоты без своих агрегатов.
Говорят: мы сварились, мы ждем перемены,
У нас длинные ногти и, признаться, нам тустеп опротивел.
Завтра передадут по беспроволочному телеграфу:
Бросайте поклажу и на цыпочках, бочком-бочком!
Но не так-то просто было от меня отделаться.

 

— Арутюнянц так Арутюнянц, — не стал я спорить. — Давайте тогда поговорим об армянской фольклорной статистике.
Тут Шваб растаял и широко, дружески улыбнувшись, протянул мне свою испачканную мазутом руку.
Мы встречались довольно часто, в самых разных местах, однако говорить вслух, да  еще о вещах существенных, поэт не любил. Внезапный его отъезд во
внутреннюю Монголию прервал наше общение, а писем от Шваба ждать было бесполезно, даже если бы почтовая связь осуществлялась на  практике.
Александр Ротенберг, впрочем, получил от него несколько лет спустя, не письмо даже, а весьма увесистую посылку. Она была отправлена из Меридианальной
Гвинеи, и так испорчена морской солью, что известному меценату не оставалось ничего лучшего, как выставить ее в национальном музее, в качестве
непреднамеренного художественного объекта.
Встреча с Йоэлем Регевом в городе на Кидроне обрадовала меня чрезвычайно. Нас связывало общее золотое детство в интернате Кьеркегора, который Юлик
считал садом для неродившихся детей, а я (поскольку был старше его на двенадцать лет) именовал домом престарелых. Вундеркинд Паша Пепперштейн,
которого с терапевтическими целями привозили выступать перед нами, дистрофичными резидентами этого мрачного учреждения, демонстрируя фокусы
и чревовещание, описал его впоследствии в своем эссе «Шефский куверт». Регев всегда говорил о «нашем поколении», «людях нашего возраста» и подобных вещах, не замечая возрастной пропасти, разделявшей нас.
Устроившись органистом в синагогу конгрегации «Барбекью-он-Файер», Юлик решил свои материальные проблемы, и мог не только содержать семью до
седьмого колена включительно, но и чувствовать себя относительно свободно, поскольку прихожане, люди исключительно делового склада, синагогу не
посещали. Именно в тот спокойный период и были написаны такие широко известные книги Регева, как «Рандеву с Мазареном», «Наш Ильич» и философский
трактат «Неприлюдная фуга в ре-делезе». А в моей личной коллекции сохранилось детское стихотворение Регева, записанное на пакетике из-под люминала:

Мы поскакали
поскакали
поскакали
на лошадках
на темных нехороших лошадках
чтобы посмотреть
как Сен-Поль Ру
застегивает пажики своих описанных чулок.

Популярный автор-куплетист Михаил Генделев постоянно находился в разъездах. Российские беженцы ждали его во всех концах света. Однажды мы оказались
попутчиками в поезде, следовавшем в Джибути, которое Михаил Самуэлевич, по старинке грассируя, именовал Французской Территорией Афаров и Исса. За
графином сидра в вагоне ресторане он показал мне текст своей новой песни, которую готовился исполнить перед бывшими соотечественниками:

Себя встречать я шел опять
а
если выворочен хрящ
за
то что та любовь ступать
царя
которого не зряч.
А
я плясал в его садах
с кошмарной харею лица
был рыбам брат
и звался
ах*
что встретил смерть
рабом свинца.


* Брат  (древнеевр.)

Именно тогда я особенно интересовался связью слова и музыки в сефардских романсах, и Генделев прочел мне целую лекцию на эту тему. Энциклопедические
познания этого человека, всегда носившего завитой парик a la Georg-Friedrich Handel и не расстававшегося с бумерангом, инкрусти-рованным молоховой
чешуей, подарком перепатриантов с Земли Арнхейма, были поразительными. Незаметно для собеседника переходил  он с одного древнего языка на другой,
помнил имена всех членов албанского нацио-нального собрания, великолепно играл в фантики.
Примерно в то же самое время нейрохирург Ольга Левитан познакомила меня со своим пациентом — писателем Владимиром Тарасовым. Я помню его маленькую овальную комнату в сторожевой башне, в которую можно было подняться как с улицы Корнелия Агриппы, по спиральной лестнице из кованной латуни, вызывавшей во мне воспоминания о скелете морского змея, так и изнутри сводчатого туннеля — одного из ответвлений иерусалимской клоаки,
растопырившей  свои щупальца вокруг гнилого тела невольничьего рынка, который сам хозяин, глумясь, называл «Иудиным Стоном». Из тоннеля можно
было подняться на башню в скрипучем подъемнике, кабина которого, хоть и весьма облезлая, была выполнена из отходов карельского эбена. Тарасов в те годы почти оставил писание своих знаменитых романов, и увлекся сочинением сентенций.
— На вот, можешь скопировать! Кал-ли-гра-фи-чес-ки, — небрежно говорил он, протягивая гостю листок бумаги, причем небрежность эта мало кого обманывала. Не возникало сомнения, что отказ скопировать новую сентенцию навсегда закрыл бы перед посетителями двери тарасовского дома.
Уже не юный, но находящийся в прекрасной форме, благодаря финиковому соку, без которого его и представить себе трудно, этот человек-легенда любил, когда комнату наполняла молодежь.  Один из юных литераторов, которого я часто заставал сидящим на египетском пуфике, прямо под полкой с первыми изданиями тарасовских романов «Реликварий», «Реликварий II», «Возвращение реликвария», «Сьерра Фуэга», «Тысяча вторая ночь Артаксеркса», «Арке-буза»,»Свойства плетня», был Петя Птах — миниатюрнейший юноша с тонким нервным лицом и длинными музыкальными пальцами. По вполне прости-тельному в его возрасте недостатку преклассического образования, Петя представлял себе древнеегипетского бога Птаха существом с головой колибри, чем и обосновывал выбор псевдонима, слившегося с ним так неразрывно, что настоящую его фамилию — Файвелзон, вряд ли кто сейчас вспомнит. Петя увлекался скульптурой и долгие годы собирался изваять фигуру Тарасова из желтого шилоанского оникса. Однако, насколько мне известно, из этой затеи ничего не вышло, а вот его замечательные натюрморты с фруктами из мыльного камня, я помню очень хорошо. Петя также был музыкантом широкого профиля, и с большим чувством исполнял на губах балеты Монтеверди. Литературное его творчество в те годы было еще незрелым. Вспоминаются только какие-то отдельные фразы из его сложенных гармошкой рукописных книжек: «Хочется кушать наоборот», «Я ваш малень-кий прострел», «Ах, попа чешется опять».
К Дане Зингер, в ее огромный, пустой, подавляющий гулкой бесконечностью своих анфилад и галерей, дом, располагавшийся в предместье А Тур, привел меня
газетный критик Жуховский, писавший в газете «Здрасьте» под псевдонимом Икс Хужов. Дана принимала гостей в абсолютно пустом белом зале. Новичкам, не
знавшим еще, что всякого гостя в этом доме будут поить чистым spiritus vini без закуски, приходилось туго.
Жуховский предупредил меня об этом обычае, и я припрятал в кармане смокинга изрядный бутерброд с голанским маслом. В Иерусалиме в тот день стоял
тяжелейший жар. Беседа наша продолжалась час, полтора, два, я обливался потом в своем смокинге, а Дана сидела напротив в ватном халате лимонного шелка, рассуждала как ни в чем ни бывало об аккадских источниках «Карлсона», и казалось, вовсе не собиралась предлагать мне спирту.
Вдруг она рассмеялась и сказала:
— Ваше масло истекло! Не пытайтесь меня провести — я вижу насквозь.
Впоследствии, однако, мы с Даной стали очень дружны и она даже посвятила мне свою панорамную картину «Светские жанры, танцующие бурре под наблюдением Благонравия и Сердобольности.»
В тот период Дана увлекалась рентгеноскопией. У меня и сегодня хранится великолепный снимок черепной коробки  Тарасова ее работы. Перевод нашей
поэзии на аккадский начал входить в моду именно тогда, и Дана выставила в галерее Гаухар Дюсембаевой рентгеновские снимки ряда поэтов в полный рост с
аккадскими переводами их стихов, вписанными в пространства мягких тканей.
Ее школьный приятель Некод Зингер, которого из-за совпадения фамилий новички принимали то за старого мужа, то за отца Даны, человек с физико-математическим образованием, писал стихи на поверхности горячей воды в аквариуме, который всегда носил с собой.

Но пожалуй, самым интересным в городе лицом являлся поэт Шура Гринберг. Говорили, что он приехал не то из Абхазии, не то с Канарских островов. Тайны окружали Гринберга. Он помнил наизусть всю русскую классическую   поэзию и доводил публику до каталепсии, загробным голосом декламируя, скажем, «Бориса Годунова», задом наперед от последней буквы до первой. Его собственные стихи в то время были известны мало, и полный переворот в его поэтической судьбе произошел спустя несколько лет, когда он полетел в космос на корабле «Восторг-2», став первым израильским астронавтом. Излишне объяснять, что его верлибры тогда уже шпарили на память даже не понимавшие ни слова по-русски эфиопские школьницы.  Иногда по улицам  столицы проезжал на своем желто-красном самокате талантливейший Александр Бараш, в то время служивший директором мавзолея Михаила Гробмана.
Впоследствии капиталистическое правительство урезало культурный бюджет, мавзолей закрыли, зеркальный саркофаг продали японцам, Гробмана  реанимировали, а Бараш с большим облегчением расстался с должностью и завербовался в водолазы.
Гробман, вернувшись к жизни, вернулся также и к своей прежней актерской деятельности. Ах, какой это был актер! Его теоретическая  работа «Первый
миллениум моей жизни на сцене», хоть и очень подробная, не дает и малой доли представления о его гениальной игре. Гробман на сцене не двигался, не говорил,  даже не мимировал. Только легкая улыбка и плотно зажмуренные глаза — вот те скупые средства, которые приводили всех в неистовство. Его стихи нравились дамам:

Надоело быть хорошим
И воспитанным к тому ж!
Все к едрене фене брошу,
Не отец я и не муж!

Он также лепил из пластилина и разводил зебу на своей ферме, однако для меня он навсегда останется гигантом сцены и экрана.
Когда наших литераторов одолевал голод, они таскались на продовольственный склад “Мерлин, Мерлин и Мерлин”, охранником которого надолго был поставлен писатель Миша Король. В бушлате и в мережковской папахе, с кремневым ружьем на плече, он обходил дозором помещение, старательно не замечая, как какой-нибудь изголодавшийся литератор, вроде Олега Шмакова, набивал карманы шароваров турецкой имам-баялдой. Последний тогда еще страшно нуждался, подрабатывал окраской барочных решеток, плохо питался и походил на скелет коня. Слава и деньги пришли к нему позже, после экранизации «Насосавшегося молокоденца» с Гробманом в заглавной роли. Немногие знают, что Шмаков, из любви к искусству, писал тогда под псевдонимом Шма Эль Раис текстовки для театра пантомимы, теперь безвозвратно утраченные.
Но вернусь к Королю. Его драматическая поэма «Комплекс Хаммурапи» тогда еще не была издана, и широкая публика знала его как автора коротких рассказов
на еврейские темы. Сочинялись они там же, на сторожевом посту, и трудно поверить, что эти сочные бытовые сцены из жизни дореволюционной черты
усидчивости, сочинены так сказать из головы совсем молодым вепсским парнем. Очень популярная в те годы песня  «Бельтешаццар» была сочинена им же:

Ох, поганые хари, слюнявые брыла зеленой окраски,
раскорячили хлебала вкривь в ожиданье кидуша!
Не видать опохмелки вам, гниды! Помокните, сволочи, в ряске,
Просолившись кошерно, в натуре, трухлявые туши!

Три человека, чье влияние сказывалось в Иерусалиме на каждом шагу, там никогда не появлялись. Мне, однако, посчастливилось с ними встретиться.
Похожий на пастозную школьницу И.Зандман жил в пригороде Тель-Авива, где я посетил его однажды в убогой хрущевско-эшколевской квартирке. На плите
булькал гороховый суп, а наш нелюдим играл какие-то гаммы на домашней фисгармонии.
— Было очень приятно, — сказал он на прощание. — Больше, пожалуйста, не приходите.
На память у меня осталась небольшая акварелька, написанная на тетрадном в клеточку листе, и изображающая бородатого старичка, с большим синим бантом
в волосах. В верхнем углу Зандман написал квадратным почерком: «Уж не осталось ни минуточки//На уточненье устных жалостей.//Давай, дружок,
уткнемся туточки//В утиный пух пустой усталости».
К Берте Николаевне Доризо я ездил несколько раз за молоком в фурштат, где
она работала фуражиром. Ее серьезный интерес ко всему, начинавшемуся слогом «фу», вызывал во мне изумление и глубокое уважение. Бесподобная
коллекция фужеров в фуксиновых фулярах, хранившаяся в фургоне, служившем ей домом, ее бессменный костюм — фуфайка-футболка с изображением фуркала, фуражка с козырьком в фут длинной, фундук и фуксии, которые она пестовала на участке со всей фундаментальностью — все это, будь представлено в столице, произвело бы фурор.
— Футуризм функционирует сегодня столь же фуево, а ля футы-нуты, как и всякий иной фундаментализм. Меня же он интересует не более, но и не менее, чем фуговально-распилочный станок, фуги, фугасы, фукачча, фунтики, и прочее фуфло. Не изображайте меня, однако, этакой фурией, страдающей фурункулезом. Я-то ведь знаю — зафурычите воспоминания о какой-то фуфыре в футляре, фурьеристке le fou. А я еще способна изобразить несколько фуэте.
Берта Николаевна была красивой, статной дамой.
Что до Анри Волохонского, которого в городе на Кидроне принято было цитировать к месту и не к месту, то мы встретились однажды на автомобильном
кладбище Volkswagen, вблизи вартбургского монастыря, где поэт был послушником. Автор «Песен о любовных страданиях Даятцу и Мицубиши» назначил мне свидание в столь оригинальном окружении, зная, что механизмы — наша общая страсть. Я в тот период составлял комментарии к примечаниям Лорен Дитриха, и Анри согласился дать мне консультанцию. Помню, что мы говорили о том, как сюрреалисты выставили на одной из своих выставок шагающий экскаватор с надписью «Он Шагал», как Гудариан под курской дугой подпитывал свои танки, добавляя в горючее суп из бычьего хвоста. Анри поведал мне о том, что кофемолки с острова Минданао в период полового созревания в течение двух недель пребывают в состоянии певческого транса, которое
заканчивается выбором мужеского, женского или среднего пола. В этот период кофемолки, сидящие на флуоресцентных грибах и заливающиеся высоким трелями, напоминающими rondo а la turco, переходящее в ультразвук, являются легкой добычей для туземцев, собирающих их голыми руками. В столице весть о том, что я видел самого Волохонского, вызвала священный трепет, и я временно стал очень важной птицей. Тогда же на всех эстрадах исполняли его песню на музыку Орландо ди Лассо, неизменно перевирая первую строку:

Над пагодой большой (У Анри: «под пагодой меньшой»)
Ждет белая луна.
Она поет нам кокинсю,
Всегда, всегда одна.

А я размышлял о странных путях мирской славы, приходящей всегда невпопад.
Никогда не сотрутся из моей памяти те кипучие, полные жизни годы, и навсегда останутся со мною образы этих самобытных людей.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Реклама