:

Орасио Кирога: КАМЕРА ОБСКУРА

In Uncategorized on 12.01.2017 at 17:34

    Дождливым вечером мы сидели в баре на руинах[1], когда нас громом поразила новость о том, что наш мировой судья во время путешествия в Буэнос-Айрес стал жертвой мошенничества, отчего вернулся очень больным.

    Оба известия нас ошеломили, потому что во всем Мисьонесе не сыскать человека более недоверчивого, чем наш судья, а его болезнь никто не принимал всерьез: от астмы и частых жалоб на зубную боль излечивал хороший глоток коньяка, придававшего ему сил. Стал жертвой мошенничества? Хотели бы мы на это посмотреть.

    Я как-то рассказывал в истории про пол-литра дистиллированного спирта, который пили дон Хуан Браун и его товарищ Риве, об инциденте с картами и о том, как в него оказался замешан мировой судья.

    Звали нашего стража закона Малакиас Сотело. Это был низкорослый индеец с очень короткой шеей, настолько, что, казалось, должен испытывать сопротивление при попытке запрокинуть голову назад. У него была тяжелая нижняя челюсть и низкий лоб, так что волосы, короткие и жесткие, как проволока, отделяла от густых бровей лишь голубая веревка в два пальца толщиной. В глубоко посаженных глазках постоянно читалась тревога, а приступы астмы наполняли их страхом. В такие минуты его глаза начинали бегать, он смотрел с ужасом и задыхался, как загнанный зверь, и ты старался отвести взгляд.

    Его индейская природа проявлялась еще и в том, что он был неспособен вложить ни сентаво в будущее и обладал железной волей.

    Начинал он рядовым полиции в деревне провинции Корьентес. Волны мятежей, как северный ветер, разбрасывающие судьбы людей в неспокойных странах, подтолкнули его стремительно оставить службу и стать охранником в суде Посадаса[2]. Там, коротая часы в вестибюле, он самостоятельно научился читать по газетам «Ла-Насьон» и «Ла-Пенса». Всем были известны тайные стремления молчаливого индейца, и два десятилетия спустя мы обнаруживаем его перед зданием мирового суда Ивирароми[3].

    Он украдкой учился и знал намного больше, чем демонстрировал окружающим, а в последнее время покупал «Всеобщую историю» Чезаре Канту[4]. Но об этом мы узнали позже, поскольку он со всей своей хитростью скрывал, опасаясь неизбежных насмешек, мечту получить ученую степень.

    Верхом на лошади (никогда не видел, чтобы он и два квартала прошел пешком), одет лучше вех в округе. Но у себя на ранчо всегда ходил разутым, а вечерами, когда устраивался с книгой в кресле-качалке у дороги, надевал на босу ногу мокасины из собственноручно выделанной кожи. У него был какой-то шорный инструмент, и он мечтал о покупке машины для шитья обуви.

    Наше с ним знакомство состоялось в один из первых после моего переезда в страну вечеров, когда судья, пришел ко мне в мастерскую, чтобы выяснить, покончив с официальной частью визита, не известен ли мне способ дубления кожи капибары (его туфли),  более быстрый, чем с использованием танинов, и с менее разъедающим действием, чем у биахроматов.

    Откровенно говоря, этот человек не слишком меня любил, уж, во всяком случае, не доверял мне. Думаю, все началось с того банкета, на котором сливки местного общества — плантаторы, выращивавшие мате, представители власти и торговцы — отмечали вскоре после моего приезда национальный праздник посреди иезуитских руин на виду и в окружении толпы простых смертных, алчущих и жаждущих, с банкета, который я не обслуживал, но на котором присутствовал, вкусив все его прелести, в обществе кривого плотника, потерявшего глаз, когда непроглядной ночью, должно быть, хватив лишнего, чихнул возле колючей проволоки, и бразильца-охотника, старого одинокого волка, три месяца кряду косившегося на мой велосипед и в конце концов вынесшего вердикт, пробормотав:

— Cavalho de pao[5]

    Мое сомнительное окружение и повседневная рабочая одежда, не соответствующая важности события — последнее особенно – безусловно, послужили причиной его недоверия, но, несмотря на это, я всегда относился к судье с уважением.
Недавно он женился на Элене Пилсудски, очень молодой польке, прожившей с ним восемь лет и чинившей одежду их детей шорными нитями мужа. Работал он от рассвета до заката, без устали (судья видел людей насквозь) и подозревал всех посетителей, на которых смотрел прямо и беспощадно, считая их не разумнее своих телят, только тогда ускорявших шаг и обгонявших хозяйку, когда та на рассвете с заткнутым за пояс подолом и обнаженными бедрами прикрикивала на них, чтобы заставить войти в высокую мокрую спартину.

    Был в семье еще один человек, который лишь изредка удостаивал Ивирароми своим визитом: дон Эстанислао Пилсудски, тесть Сотело.

    Поляк с жидкой бородкой, подчеркивавшей острые линии его худого лица, всегда в новой обуви, одетый в длинный черный пиджак наподобие кафтана. Он беспрестанно улыбался, спешил стать на сторону самого несчастного человека, который  к нему обращался, благодаря чему прослыл старым лисом. Гостя у нас, вечерами он непременно отправлялся в бар — всякий раз с новой тростью, если была хорошая погода, или с зонтом, если шел дождь. Обходил все игральные столы, то и дело останавливаясь, чтобы полюбезничать с каждым посетителем, или задерживался у бильярда, заложив руки за спину в своем неизменном кафтане, покачиваясь с пятки на носок и восхищаясь каждым карамболем, удавшимся или нет. Мы называли его Большое Сердце за обыкновение использовать это выражение, чтобы подчеркнуть чью-то мужественность.

    И конечно мировой судья как никто другой заслуживал такого определения, когда он, Сотело, хозяин и судья, женился из любви к своим детям на Элене; но все мы уловили что-то хищное в медовых речах поляка.

    Таковы персонажи фотографии, ставшей темой моей истории.

    Как я сказал в начале, новость о мошенничестве, жертвой которого оказался судья, не вызвала у нас особенного сожаления. Сотело был воплощением недоверия и подозрительности, уж особенно посреди Пасео-де-Хулио[6], где чувствовал себя страшно провинциальным, и никто из нас не представлял себе, что он может попасться на удочку жуликов. Также был неясен источник слухов; они пришли, несомненно, из Посадаса, как и новость о его возвращении и его болезни, которая, к сожалению, подтвердилась.

    Я узнал подробности первым, шагая поутру домой с лопатой на плече. Когда переходил большую дорогу в направлении нового порта, какой-то парень остановил на мосту галоп своего белого коня, чтобы рассказать, как мировой судья прибыл прошлой ночью пароходом в Игуазу[7], и как его несли по трапу на руках, потом что он очень болен. А парень как раз ездил предупредить семью, чтобы забрали судью на телеге.

— Но что с ним? — спросил я парня.

— Не знаю, — отвечал тот. — Не может говорить… задыхается все время…

    Конечно, я беспокоился о Сотело, и несмотря на то, что его загадочная хворь была не чем иным как заурядным приступом астмы, решил проведать его. Так что я оседлал своего коня и через десять минут был на месте.

    В новом порту Ивирароми возвышается просторный сарай, недавно построенный и служащий для хранения мате, и погибает необитаемый домик, в прошлом — магазин и одновременно — жилище хозяев. В сумрачных комнатах можно обнаружить разве что покрытые плесенью чехлы для автомобиля и напольный телефонный аппарат.

    В одной из них я увидел нашего судью лежащим в одежде, без пиджака, на узкой койке. Он почти не шевелился, рубашка расстегнута, оторванный съемный воротничок удерживался лишь сзади. Дышал судья, как дышит астматик во время жесточайшего приступа, наблюдать который невыносимо. При виде меня, он дернул головой на подушке, поднял руку — она произвела хаотичное движение, потом другую, которая конвульсивно дернулась ко рту. Но он ничего не смог мне сказать.

    Помимо внешних признаков нездоровья — глубоко провалившихся глаз и внезапно заострившегося землистого носа, кое-что еще привлекло мое внимание: его руки, по локоть торчавшие из манжет рукавов, костлявые, с посиневшими ногтями; пальцы ног, серовато-синие и как будто склеенные, неестественно скрючившиеся.

    Я присмотрелся к нему внимательнее и вдруг ясно понял, что секунды судьи сочтены, что он умирал, умирал в этот самый момент. Я стоял, оцепенев, в ногах койки и наблюдал, как он нащупывает что-то на покрывале и, не находя, хватает пальцами воздух. Наблюдал, как он открывает рот, медленно поворачивает голову, с каким-то изумлением смотрит на потолок и останавливает до сих пор осмысленный взгляд на его цинковой поверхности навеки.

    Умер! Я стремглав вылетел из дома, малодушно успокаивая себя тем, что судья сам виноват, потому что полоскал рот тростниковой водкой в промежутках между зубной болью и приступами астмы и вот теперь превратился в окаменелое изваяние с остекленевшими глазами; специально меня поджидал, чтобы представить мне спектакль собственной смерти.

    Я очень болезненно переживаю подобные впечатления. Всегда старался избежать необходимости смотреть на труп. Мертвец для меня — нечто совершенно не связанное с телом, испустившим дух. Это что-то иное, другая материя, ужасающе неподвижная, желтая и ледяная, лишь внешне похожая на того, кого мы знали. Теперь вы понимаете мое отвращение, вызванное отталкивающим зрелищем, которого, неизвестно за что, меня удостоил недоверчивый судья.

    Остаток утра я оставался дома, слушая, как взад-вперед проносятся галопом лошади, и намного позже, уже ближе к полудню увидел  в пляжной тележке, запряженной тремя мулами, бежавшими быстрой рысью, Элену и ее отца — они ехали стоя, хватаясь за бортик, когда телега подпрыгивала на ухабах.

    Поначалу я не придал значения тому, что полька почему-то не торопилась увидеть своего покойного мужа. Вероятно, ее отец настоял на том, чтобы все сделать, как полагается: поездка туда с вдовой на телеге и возвращение на ней с покойником, болтающимся внутри. Ему это вышло бы дешевле. Истинную причину я понял, когда на повороте Большое Сердце остановил телегу, чтобы зайти ко мне и воскликнуть, энергично жестикулируя:

— Ах, сеньор! Только подумать! Никогда в Мисьонесе не было такого судьи. Он хороший был, да! У него было большое сердце! И у него всё украли. Здесь, в порту… У него не осталось денег, не осталось ничего.

    По тому, как он избегал смотреть мне в глаза, я почувствовал, что поляк что-то недоговаривает; он, как и мы, усомнился в истории о мошенничестве в Буэнос-Айресе, зато был уверен в том, что его зятя обокрали в самом порту, до или после того, как тот умер.

— Ах, сеньор! — качал головой старик. — Он вез пятьсот песо. И сколько потратил? Ничего! И у него было большое сердце! И привез двадцать песо. Как такое может быть?

    И впился взглядом в мои ботинки, чтобы не перевести его на карманы брюк, набитые, как он, вероятно полагал, деньгами его зятя. Я, как мог, дал ему понять, что не мог быть вором — у меня попросту не хватило бы на это времени, — и старый пройдоха прикинулся, будто обращался к самому себе.

    Весь остаток истории — это кошмар, продолжавшийся десять часов. Похороны должны были состояться в тот же вечер на закате. Незадолго до начала ко мне пришла старшая девочка Элены с просьбой матери снять портрет судьи. Я не мог выбросить из головы образ человека с широко раскрытым ртом, уставившегося в вечность, которую обрел на фрагменте потолка, а потому у меня не было ни малейшего сомнения в том, что он больше не двинется с места, поскольку мертв. И вот я должен опять смотреть на него, увидеть по-новому, сфокусироваться на нем и обнаружить его в своей камере-обскуре.

    Но как лишить Элену, возможно, единственного портрета ее мужа?

    Я взял аппарат, прихватил две пластины и отправился в дом траурных обрядов. Мой одноглазый плотник сколотил ящик, совершенно прямоугольный, внутрь уложили судью, после чего не осталось ни сантиметра ни за головой, ни в ногах, грязные руки, с усилием сложили на груди.

    Гроб нужно было вынести из очень темного угла суда и установить почти вертикально в коридоре, переполненном людьми, между двумя статуями, которые поддерживали его в изголовье. Под черным покрывалом мне пришлось собрать в кулак свои нервы, взвинченные из-за приоткрытого рта, в глубине чернее, чем сама смерть; из-за вставных челюстей, которые удалось сжать, оставив между ними отверстие толщиной в палец; из-за остекленевших потухших глаз под слипшимися ресницами, с отеками вокруг; из-за общей закостенелости этой грубой пародии на человека.

    Уже опустился вечер и ящик наскоро заколотили. Но перед тем нам пришлось наблюдать, как Элена не без усилия тащит детей, чтобы те поцеловали отца. Младший мальчик упирался, издавая при этом жуткий визг, и мать силком волокла его по полу. Девочка поцеловала отца под непрерывные толчки в спину; она была настолько испугана тем, на что ее заставляли смотреть, что даже сейчас, если она еще жива, должна вспоминать об этой минуте с тем же ужасом.

    Я не собирался идти на кладбище, но не смог оставить Элену. Бедняжка неотступно следовала за телегой, запряженной волами, в окружении детей, одной рукой таща мальчика, который кричал всю дорогу, другой удерживая восьмимесячного младенца. Поскольку путь был неблизкий, а волы едва не бежали, она несколько раз поспешно меняла уставшую руку. Следом за Большим Сердцем шествовало завывающее семейство, каждый член которого оплакивал украденное имущество.

    Ящик опустили в свежевырытую могилу, кишевшую огромными муравьями, карабкавшимися по стенам. Соседи подсобили могильщикам в их скорбном труде, бросив в яму по горсти земли; каждый из присутствовавших счел своим долгом милосердно вложить сырой ком в руки сироты. Но Элена, растрепанная, укачивавшая младенца, в отчаянии вскрикнула:

— Нет, Элена, милая! Не забрасывай землей своего отца!

    Мрачная церемония закончилась; но не для меня. Мне предстояло провести часы, не решаясь войти в темную комнату. Наконец, я собрался с духом, где-то к полуночи. Ничего необычного не происходило, нервы были спокойны. Разве что мне предстояло оживить человека, которого похоронили на глазах у всех; предстояло запереться с ним один на один в плотном сумраке; я чувствовал, как он медленно возникает у меня перед глазами и разевает черный рот под моими мокрыми пальцами; мне пришлось болтать его в кювете, чтобы он восстал из-под земли и застыл на второй чувствительной пластине моего ужаса.

    Кое-как мне удалось закончить. Остаток ночи я провел на улице, казалось, будто рассвет наполнен мотивами жизни и надежд, уже забытыми. В двух шагах от меня банановые деревья роняли на землю капли с огромных листьев, тяжелых от влаги. Вдали, за мостом, полыхал в лучах восхода разросшийся маниок, высокий, переливавшийся от росы. Еще дальше, в долине, спускавшейся к реке, мягкий туман окутывал плантацию мате, вздымался над лесом, чтобы затем внизу смешаться с густыми парами, поднимавшимися над теплой Параной[8].

    И в этот момент я отчетливо понял, что моя жизнь — настоящая. И прохаживаясь туда-сюда, я спокойно ожидал наступления дня, чтобы начать ее заново.

Перевод с испанского: ОЛЬГА ЧЕХОВА

 

[1]     Сан-Игнасио-Мини — миссия иезуитов на территории аргентинской провинции Мисьонес, основанная в 1632 году. В 1817 году поселение, где проживало четыре тысячи человек, было разрушено. Сохранились руины домов и церковь. В 1984 комплекс внесено в список Всемирного наследия ЮНЕСКО. Кирога жил неподалеку от Сан-Игнасио-Мини и в своей прозе «воскресил» руины.

[2]     Столица провинции Мисьонес, расположенная в 60 км от Ивирароми, городка, где происходит действие рассказа.

[3]     Ивирароми — местность в провинции Мисьонес, недалеко от Сан-Игнасио, где поселился Орасио Кирога.

[4]     Чезаре Канту (1807-1895) — итальянский историк и беллетрист. «Всеобщая история» (Storia universale) — работа в 35 томах, впервые изданная в 1837 г. и переведенная на английский, французский, немецкий, испанский, венгерский и польский языки.

[5]     Лошадка-качалка (порт.)

[6]     Центральный проспект в Буэнос-Айресе.

[7]     Игуазу — река и порт в Аргенитине.

[8]     Парана — река в Южной Америке, вторая по длине на континенте после Амазонки. Протекает по территории Бразилии, Парагвая и Аргентины.



































Реклама