:

Владимир Горенштейн: НОГИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 25-26 on 13.01.2017 at 00:55

Итак, ноги.
Когда я был маленьким, в фотоателье снимали большими аппаратами с гармошкой. Сзади у них было матовое стекло, на котором клиент являлся дважды удивительно: перевернутым и цветным. То, что он и в жизни не был черно-¬белым, не успевало проникнуть в мозг пораженного профана: плоский, перевернутый — но еще цветной! Он казался еще более цветным, чем в жизни.
Когда я был маленьким и работал в фотоателье, люди снимались как на документы, так и для красоты. Для красоты, для любви, на память — все это называлось: «Художественная съемка». Я думаю, название было неточным: жест был полным, порою даже переполненным. Мы сажали людей в позы, особо их освещали, разговаривали с ними, чтобы вызвать на их лицах выражение — и нажимом пневматической резиновой «груши» (обычной оранжевой клизмы, грушею она звалась из скромности) отправляли человека в бессмертие. Плоским, черно-¬белым, усаженным, обрисованным «рисующим», подсвеченным «моделирующим», отделенным от фона «фоновым», с выражением на лице — таким он оставался навсегда. На глянцевой, тисненной или матовой бумаге.
На художественной фотографии человек запечатлевался для Вечности. Но Вечность выбирала другие. Не эти снимки приносили нам подавленные родственники, когда у клиентов истекало время жизни. Они приносили карточку, снятую «на документ», с испуганным лицом, обращенным прямо в аппарат, в черном платье, на белом фоне, со светом, поставленным прямо, как на допросе. Позы и освещение оставались в этой жизни.
Негативы документальных фотографий помещались по шесть на листе, в два ряда по ¬трое, и для их съемки вместо большого матового стекла на аппарат сзади ставился «мультипликатор», рама с маленьким передвижным прямоугольным отверстием. И вот, когда входил и садился на привинченный перед фотоаппаратом стул четвертый клиент и я переставлял мультипликатор в четвертое, т.е. первое в нижнем ряду положение, — на маленьком его матовом стекле вместо столь — о, сколь привычного, до неразличимости лиц на улице после работы привычного!— бюста внезапно оказывались ноги со сложенными на коленках руками.
Это освежало. Клиент сидит, пялится, старается всей своей верхней частью правильно разместиться в кадре и смотреть куда надо, а ты тем временем пребываешь в тайном диалоге с его нижней, подсознательной половиной. О, как хотелось ее снять, напечатать и собственноручно вклеить клиенту в паспорт! Вместо неразличимой физиономии — духовный портрет. Вместо собачьего взгляда в аппарат — «сплетенья рук, сплетенья ног»… Нога, сплетенная с ножкой стула, пальцы рук переплетенные или безвольно опущенные. Я бы смотрел на них часами. Я бы вспоминал…
Когда я был маленький, я жил в мире ног. Ноги были повсюду, ноги были всеми. Не ногами были только дети и кошки с собаками. У родителей были гости — это были толпы ног, голоса доносились откуда¬-то сверху, там что-¬то происходило, какой-¬то шум, чмоканье, шорох объятий и разворачиваемых пакетов — у меня внизу было тихо, жизнь шла своим чередом. Иногда снижалась какая-¬нибудь красногубая рыжеволосость и, дико хохоча, впивалась в меня своими запахами и липкими красками, или какая¬-нибудь галстучная залысина торжественно под протестующий крик родителей вручала мне шоколадку (помню только вид), но все это быстро убиралось к себе на верхний этаж и оставались ноги: безликие мужчин и — в чулках ли, в штанах ли — слишком даже личные — женщин. Женские ноги были гласом вопиющего в пустыне. К кому они взывали? Не ко мне же! — а больше их никто и не видел, я, по крайней мере, ни разу не встретил ни одного, свесившегося, чтобы рассмотреть их, мужского лица. Мне было непонятно возбуждение, испытываемое женщинами по поводу собственных ног и всего с ними связанного: прикидывающихся человеческой кожей, но более ценимых и ранимых нейлоновых чулок, остроносых туфель, юбок, чья длина была искусством, шагами канатоходца над пропастью. Все это пахло ужасно, выглядело странно, и я понимал, что женщины нарочно, методично приучают мужчин думать, что все это красиво и необходимо. Явно ноги были оружием женщин, особенно пугали острые, как маленькие пики, каблуки; я боялся, что какая¬-нибудь не заметит меня и на крутом вираже наступит.
Опасным скаканиям женских и неуверенному слонянию мужских ног противостояли неподвижные и таинственные, удивительные совершенством формы, лаковой гладкостью и безошибочным выбором цвета, но пуще своим числом — ноги двух деревянных существ, обитавших в комнате, куда нельзя было войти без спросу. Это были стол и рояль. Стол был бабушкин, а рояль — дедушкин.
Три могучих, круглых, перевернутым ферзям подобных ноги стойко держали на себе немыслимую тяжесть самой большой в мире вещи. Рояль был гигантским парадоксом. Eго асимметрия, необъяснимость и причудливость его формы сочетались с качеством работы, исключавшим случайность. Почему именно три ноги, такой формы, такие круглые, такие толстые наверху, зачем в черном боку малозаметная вращающаяся ручка — все вопросы отвечались вдохновенной осуществленностью вещи. Рояль был трех¬этажен. Сверху он был заставлен всякими вазами, нотами и прочим сбродом, поэтому верхняя крышка не открывалась никогда. Он так и стоял — в пыльного цвета чехле, топорщась напластованиями, как старый, давно не чищенный птицами носорог. Мама повторяла: «Не ставьте ничего на рояль!» — все были согласны, но вещи сами находили незанятое место, их было не остановить. Периодическая буря сбрасывала с серой почвы все выросшие на ней сорняки, с корнем вырывала деревья высоких ваз — и тогда можно было залезть — не только под шкуру, где в темноте полувиделась-полуосязалась деревянная под остатками лака, расцарапанная кем-¬то (кто не пользовался еще чехлом) вытертая поверхность,— можно было попытаться приподнять черную крышку. О, как красиво и уютно внутри, как там все непонятно-¬разумно!.. Никто лучше меня не знал и про струны, и про молоточки, и — про стакан. О да, в черном снаружи и золотом изнутри брюхе рояля — всем бы иметь такое, всему бы быть таким — дедушка ставил, я видел, стакан с водою. И вода там испарялась. И рояль не сох, и это были важно, и дедушка беспокоился, и бабушка напоминала — что пора налить воду в стакан. Таким образом, вторым этажом был сам рояль, где зарождались, откуда возникали — а может быть они там всегда жили — могучие и неотразимые звуки… В нижнем этаже жили ноги и педали. Педалей было две, но могло быть и три! Рояль был существом с тремя ногами и неопределенным количеством педалей. И это при том, что и из наличествовавших в нашем рояле двух, только одна что¬-то меняла явно: можно было нажать ее, когда никто не играл, и сразу становилось слышно, как рояль дышит: нажать ее — значило дать ему подышать. При нажиме на вторую что-¬то покряхтывало внутри, но реальных изменений в самочувствии не замечалось. Мне говорили, что она делает звук тише, но это было абсурдом, ведь громче или тише играют руки, педаль тут не причем. Что же могла делать третья педаль, которую я видел в филармонии? Неизвестно. Тайна. A золотые, но такие маленькие для такого большого колесики, которыми он никогда не пользовался? Черные — а за ними снова проглядывает золото — рельефные полосы на брюхе, которых никто, кроме меня, не видел, потому что не сидел под роялем — зачем они? Чувствовалось, что рояль имеет свои представления, каким ему быть, и совсем не заботится о том, совпадают ли они с мнением посторонних.
Люди в темных костюмах и светлых платьях, собирающиеся на фортепьянных концертах — я знаю, что вы празднуете! Вы не знаете, зачем так торжественно рассаживаетесь в партере, смелейшие — в первом ряду, свидетели — на хорах, вы забыли и объясняете иначе, почему так радуетесь последнему аккорду, кричите и щелкаете ладонями, вызывая музыканта на поклон. Вы говорите: «вам нравится музыка» — ха¬ха¬ха. Скажите лучше, вы радуетесь, что этот черный с золотом бык не забодал этого не вооруженного даже малюсенькой дирижерской палочкой тореро, что этот золотой с черным лев отпустил вложенные ему в пасть непрошенные и, наверное, многократно уже укушенные руки. Сказать так было бы современнее и ближе к истине. Которая: вы не под роялем. Безопасный, он помахивает своим крылышком вдали.
О, великая черная бабочка, как хотел бы я уцепиться за одну из трех твоих круглых ног или лучше оседлать кадык твоих педалей, когда отправляешься ты в свой ночной полет! Когда с неожиданной грацией тучных ты выскальзываешь в окно — почти угловое окно дома №23 по Шестой Красноармейской, сразу за которым начинается — нет, не Московский или Измайловский проспект, не Советский переулок и не улица Eгорова (кто он таков, этот Eгоров? — всегда меня интересовало!) — нет, там сразу начинаются: лес, поле и звезды. Вероятно, весь этот клоповник убирают к твоему вылету аккуратными атомными взрывами, а образовавшееся пространство застилают природой.
Объясняю: мой дедушка очень любил женщин. Он любил их по-¬настоящему, то есть любил он бабушку. Как он ее любил и как она его — это отдельный рассказ, причем только по нетерпению моему, а так это был бы роман. Но остальные женщины тоже его страшно радовали. Он смешил всех своей приверженностью к тосту «За прекрасных дам!» и наивным упорством, с которым он всаживал его сразу после неоспоримых «За именинника (новобрачных)!» и «За родителей именинника (новобрачных)!». Когда я был маленький, мой дедушка признался мне как¬-то раз (хоть я его и не спрашивал), что он очень любит дружить с женщинами. И вот, среди их общих с бабушкой подруг были тезки: Ревекка Eфремовна и Ревекка Александровна. Ревекка Eфремовна была больше по бабушкиной части, и, хотя она помнится мне сухой и строгой, прозвище «Веточка» досталось почему-¬то не ей, а маленькой кругленькой Ревекке Александровне. Мысленно я всегда вешал на эту «веточку» несколько капелек то¬ ли росы, то¬ ли дождя — для придания имени округлости хозяйки. Веточка была учительницей музыки, и с ней дедушка играл в четыре руки. Оба сияли. Вот, и не помню на каком застолье, безо всякого повода, Веточка наклоняется и говорит мне совершенно неожиданно: «Как я хотела бы, чтобы на этот клоповник упала атомная бомба!» Меня, пионера, сказанное поразило. Желать такого! Особенно странно было услышать это от всегда сияющей нежнейшими улыбками, пухлой, напоминающий скорее весеннюю почку Веточки. Вероятно, я спросил ее: «Почему?». Не в смысле «почему вы хотите разбомбить наш замечательный город?» — это было совершенно понятно — а в смысле: «почему вы говорите это мне, ребенку, которому положено выслушивать лишь созидательные сентенции?». Eе ответ был сам подобен взрыву, медовым голосом: «Как я ненавижу клопов!»
Итак, мы летим. На трех ногах, на одном крыле. Чем тяжелее — тем легче, чем необычней — тем возможней.
«Мы летим на последнем крыле
Мы к родной подлетаем Земле…»
Нас не видит никто, потому что он черный, а я маленький. Мы летим, над нами звезды, под нами — лес. И никому не удастся вытащить меня из-¬под рояля и усадить на круглый винтовой стул, услужливое приспособление для меняющегося роста мучителей — давителей и колотителей — ногами на горло, руками — по зубам.
Собственно, лес был доступен взгляду из-¬под рояля даже днем. То был лес ножек бабушкиного в будни круглого, но в праздники какого¬-то ужасно растяжимого обеденного стола. Никто не знает, сколько¬ногим он был. Он был детищем эпохи щедрой и запасливой: при раздвигании, его ножки внизу шли рассыпным строем и заполняли пустоты, так, что стол не прогнулся и не содрогнулся бы, даже вздумай увесистые дедушкины подруги сплясать между блюд какой-¬нибудь из танцев своей далекой молодости — этого не могло случиться ни при каких обстоятельствах, но стол был готов ко всему и ножки сменяли караулы, как часовые у мавзолея. Все они были тонкими, стройными, четырехгранными, заостряющимися книзу и заманчивыми, как все искусственное. В обычный день между ними нельзя было пройти: даже будучи очень маленьким, я должен был пролезать между плотно сдвинутых ножек. Оказавшись между ними, я чувствовал себя в долгожданной клетке свободы от открытого пространства обычной жизни. Там, за ножками, начинался мир принуждения, здесь было тихо. Интересно, как чувствует себя Серый Волк в темном лесу? Иногда и мои владения окружали охотники: это когда собирались гости, стол раздвигали, лес редел и по периметру все входы¬ запирались ногами человеческими, на которые лучше не смотреть.
Потому¬ что даже ноги, отодвинутые цивилизацией на периферию тела, остаются частью человека, существа в основном неприличного. Конечно, это сложный вопрос: что более, а что менее в нем неприлично, это вопрос моды, и самое перемещение неприличных мест по телу указывает на невозможность окончательного выбора, т.е. на то, что любой выбор остается выбором неприличного места отпущения, но что на самом деле неприлично в человеке все в равной степени.
Помню торчащие из семейных трусов тощие ноги распростертого в шезлонге моего отца на даче. На даче полагалось раздеваться до трусов — в те времена еще не было плавок — и предъявлять солнцу пережитки войны и плоды социализма, именуемые телом взрослого человека. Зрелище это — не для слабонервных детей. Я никогда не мог понять, зачем взрослые раздеваются при нас и чему они при этом радуются. Например, наша соседка, женщина без ясно очерченных границ, любила загорать обнаженной на своем участке при дороге. То есть, она лежала там без всего и мы бегали посмотреть на этот курьез природы и фантазии. Видно ничего не было, жир сам себя закрывал. Было нечто большое и белое, бока мало отличались от попы, некрасивое лицо упрятано в землю. Eе тело вспоминается как что-¬то странное, но невинное, вроде оставшегося от зимы сугроба. Возможно, это ее возлежание посреди участка было национальной демонстрацией: вот, мол, не перевелись еще настоящие еврейские жены, белокожие, гладкие и способные разместить в своем жире всю бесконечность исторического разочарования своих мужей. Действительно, мало кто мог тогда похвастаться таким изобилием.
Мой отец и его старший брат висели неподалеку от земли в низких шезлонгах каждый на своей даче и худые их ноги возносились, как острые пики каких—нибудь заснеженных лесистых гор коленками к небесам. Собственно, впавшему в дачную летаргию взрослому существу мужского пола ноги не нужны, и как все ненужное, они валяются где ни попадя и бросаются в глаза. Я старался не смотреть. Женские же ноги были сокрыты во мраке кухонном, солнце видело их реже, в основном прямой раскорякой на грядке, но увы, уже заходит речь об изуродованных детским полиомиелитом ногах моей мамы, об этих смятых и продырявленных коленях, о пораженности в правах.***
В день моего шестнадцатилетия я оторвал взгляд от земли и увидел перед собой сияющее круглое лицо пятнадцатилетней черноволосой еврейской девушки с обычным именем и редкой фамилией. Она наполнила мой взор и взор, отяжелев, опустился. На ее ногах были тапки¬-тенниски, сначала чистые, с белой дорожкой посредине, потом постепенно залепленные грязью проселочной дороги, по которой мы бродили бесконечными часами, говоря обо всем подряд. Я помню ее руки в квартире, где она жила со своими вечно любящими друг друга родителями и всеми обожаемой злобной бабушкой, и когда мы остались одни, она предложила мне свое тело, а я отшатнулся. Почему? Позже я любил ее так, что готов был за нее на локтях пройти от Ленинграда до Москвы, но тогда еще я любил ее, не зная, что люблю, что хочу, забыв, из чего это состоит. Мне бы поднять глаза, мне бы взглянуть в лицо, мне бы понять, что пришло ее время, но тогда не было еще со мною чертей, готовых поднимать мне в подобных случаях веки; запомнился пол и угол комнаты.
Она нашла другого, и вот уже мы с ней стоим перед кино и выясняется, что я забыл деньги и она мне что-¬то говорит по этому поводу, что-¬то, что я забыл, но так, что я забыл не только это, но и все остальное. Внутри загудела, чтобы никогда не умолкнуть, сирена: то¬ли скорой помощи, то¬ли поминовения шести миллионов. В ней было что¬-то закономерное, как бы давно ожидавшее меня и поздравляющее со вступлением в клуб. Прозрачная, непроницаемая стена воздвиглась между мною и мною. Я колотился и протестовал, потом привык и погрузился в сны: дневной деятельности, чувств, похожих на кошмары и действительно ночные видения.
A тогда я бросил, как бессмыслицу, институт («не сегодня¬-завтра атомная война ожидается») и вышел на улицу. Перед глазами прыгал непонятный, бесформенный кавардак: трамвайные пути, ломаный асфальт, диабаз, поребрики, лужи, газоны; сверху — дома, автомобили, пешеходы, нестерпимо яркий весенний свет… В ушах — гудки, звонки, жующий, шелестящий рокот огромной свалки, где всегда бьют по железу и воет сирена скорой помощи — и все это далеко, и до всего рукой подать, но — не коснуться. В голове туман, глаза и уши снабжают лишь мучительно¬смутным заоконным фоном — и тогда — да, тогда они пришли на помощь.
Люди! Не отказывайтесь от ног. Садясь в автомобиль — помедитируйте о том, что будет с вами, когда они окончательно атрофируются? Чем будете вы думать? Сердце давится, голова путается, думают ноги.
Мир познается на ощупь ступни. На оступ. Питаешься переменой координат. Поездка на поезде действует как спиртное, авиаперелет сотрясает основы. Конечно, если голова и сердце потеряны, прогулки обращаются поисками и это плохо: вы слепы и ищете не там. Женщина — фиктивное пространство, никуда не идешь. Ноги сводит от недостатка опоры. И разбив зеркало, в зазеркалье не попадаешь. Театр — пустое, откачанное, изолированное от географии пространство, место для ходулей. Ноги — зрительский орган, зритель должен прийти на спектакль и уйти, унося. Aктеру ноги лишь напоминают, что когда-¬то и ему придется «сойти со сцены», режиссеру ноги не нужны совсем… Я кружил по набухшему водой и камнем лабиринту Петербурга, ища наощупь затерянную, запрятанную дверь в таинственный мир театра, я стучался в тесные двери женских тел ¬ в надежде заменить мозги отрубями и сердце — атласным лоскутом. Но ноги не идут к истинам Театра и шарахаются от женщин, как лошади, бегущие вовне. И голове, разыскивающей себя в сценической рухляди, и сердцу, нащупывавшему свой стук в чужом теле, ничего не нашлось, а остались маршруты: камень, проеденный безглазым червем блуждания.
Вот, в подтверждение моим еще не рожденным мыслям, я выхожу с Исаакиевской площади на улицу Герцена (лицом к Центру, к Набокову и Aрхитекторам спиной), три дома по правой стороне, не отвлекаюсь на подворотню и, войдя сразу за ней в парадную, один марш и первая дверь слева. Звонки — как четверка греющихся на скамейке добродушных хулиганов. Выбираю одного. Давлю. В квартире что¬-то невнятно шелестит, ушами я там, мешает фон лестницы. Пауза (время, когда ничего не происходит, хотя должно). В глубине открывается дверь, приближающиеся женские шаги приставляют к ушам перевернутый бинокль в квартирное нутро. Очень близко, почти во мне, дребезжит засов, и оттолкнув дверь, я вижу уже удаляющуюся по длинному коридору спину.
Достигнув посредине коридора двери на правую сторону, она разворачивается и, беззвучно смеясь, ждет: войдешь? Направо пойдешь — к Борису придешь, прямо попрешь — его же найдешь (позднейшая разгадка улыбки). В будни стеснительным посетителем, на рождество — центром карнавального гама (и поцеловал — «сквозь марлю!» — плоский смех); на исходе новогодней ночи с долгожданным ящиком вертепного театрика, от свечи которого (наконец) вспыхнул — по волосам побежал веселый треск. Плоское лицо с орлиным носом, плоская фигура и плоский, по Борисову слову выпиленный из доски, голос… Сворачиваю вправо, комната разделена шкафом; до — все плавает в разведенных чернилах, за — работает окно: там полки и два дивана, слева ¬ для посетителей, справа — квадратный, на котором живут и торжествуют живот, голова и руки Бориса Понизовского. Живот огромен, круглая, седая, брадатая, кудрявая глава монументальна, пухлые руки так самостоятельны, что кажется, вполне могут сходить за шкаф и принести образчик какого¬-нибудь из Бориных искусств или экспонат его славного прошло¬настояще¬будущего. О, как он похож на оживший памятник самому себе, и до сих пор загадкою: кто здесь Пигмалион? Речь его была отполированным потоком, паутиной, в которую было лестно попасть и куда попали две мухи, которым 20 «лучших» лет не показались …
Как и ему когда-¬то было лестно, услышав жестокие слова, скользнуть вниз по трамвайной лесенке и попасть под железные колеса: женский отказ сделал его совершенным колобком: режиссером и мужчиной. Ноги ведь только мешают (мужчинам, как руки — женщинам), когда речь заходит о совершенстве. Впадая в беспокойство от лишней вещи, раз в поколение, мужчины отправляются в путь. Они сбиваются в толпы, маршируют в чужие страны, встречаются с себе подобными, вступают в бой и возвращаются уже героями, т.е. без ног. Что же до женщин, то в своих битвах они отдают руки, почему и не существует Венер с отбитыми ногами.
Он был воплощенным театром, собственно, и диван его выглядел, как просцениум, аплодисменты не были слышны, они были в глазах посетителей, диван¬зал переполнен, речь не умолкает, гигантский Ванька-¬Встанька всем своим видом отрицает какой бы то ни было уход за кулисы. Зрителей просили выйти ненадолго, потом все возобновлялось: речь Бориса и безмолвное присутствие — учениц, дочерей, жен? Клеились куклы, сочинялся язык театра, навсегда застрявшего в блаженстве родовых мук. Под левой рукой не угасал маленький черно¬-белый телевизор, даже на мелкие детали разрезаемые фотографии превращенных в модели посетительниц печатались при его голубоватом свете. Телевизор не мешал ничему, за его толстым стеклом трепетала такая же завуалированно¬-серая, как получающиеся при его свете фотографии, тихая аквариумная жизнь.
Наверное, не надо терять. Ноги, голову. Жизнь — уходящий поезд с проводницами в дверях, надо отпустить. Что-¬то было в этой встрече безголового с безногим, недаром Коля Беляк сказал мне однажды: «Помогите Боре». Я? Чем я могу ему помочь? Чем помогут ноги голове, от своих ног уже освободившейся?
Я наивно придумал ему спектакль для разыгрывания тут же, на диване, фарс об адвокате Патлене. Неподвижный Боря сам играет Aдвоката, остальные персонажи — куклы, водимые Галей. Конечно, это было неосознанной калькой с уже и так разыгрываемого в этой комнате изо дня в день Борисова спектакля, персонажи которого вводились в комнату ею же. Речь текла, завороженное время стояло, стесненно потупившись на Борины культяпки. Время было схвачено двойным узлом: искусства и безножия. Боря тайно говорил времени: иди, я остаюсь.
Действительно, какое отношение время может иметь к неходящему? A Боря никогда при мне не пользовался ни костылями с протезами, ни коляской. Он пассивно отверг предложенную ему машину-¬инвалидку и всячески оттягивал возникновение помещения для своего театра. Годы шли, девочки ждали, Борис оставался на диване…Поставленный спектакль, любая завершенная работа была бы твердой почвой для цепкой стопы неостановимого времени, но замыслы, но гениальные идеи, но подготовка к будущим свершениям — не оставляли времени шанса. И все же, где-¬то в углу (а может и в центре) этой статичной японской картинки была маленькая незаметная дырочка, через которую сочилось враждебное время…
Когда я был маленьким, меня донимали стекло, автоматизм и невозможность ни к чему притронуться. Я снимал старыми фотоаппаратами: их дряхлость была историей, они казались «почти» живыми. Но тайно я подозревал в них какую-нибудь тайную дырочку. Тайная дырочка была моим тайным бредом: тайным от себя. В фототехнике я был устремлен бесконечность прошлого, к стенопу, у которого вместо линзы как раз и была очень маленькая дырочка. Мне казалось, что торопливо схватывающий все подряд объектив непроходим: как для воздуха, так и для истины. Стекло было самой оскорбительной из стен: сквозь которую видно. Я слагал оды стенопу:

Все скачущее и бегущее
Сливается в слоистой гуще и
Размазываясь, исчезает.
И лишь стоящее и ждущее,
Себя от взгляда берегущее
На пленку тихо проникает…

Через маленькую случайную дырочку мир просачивался лучом в черную, защищенную от света, кожаному кабинету подобную, камеру и там, мне мнилось, располагался с необходимой мягкостью, непринужденно, как знающий себе цену гость.
Стеноп изготовлен не был. Мечта о нем крепко связалась с Новой Голландией, где родилась «ода», и кажется мне, Мойка забрала у меня мою малютку-¬каморку, и ее маслянистые воды доселе покачивают волшебный кинотеатрик, сам себе в себе показывающий дивные перевернутые размытые фильмы кружащегося вокруг мира.
Впавший в совершенство мужчина неуязвим, как заасфальтированное поле. Лучами речей он искусно отражает любой направившийся к нему луч: все его лучи — наружу. Господь бессилен, солнцу не пересиять и ночи не перечернить сочинителя ничего. И тогда по водам времени к нему спускается маленькая тайная дырочка.
Я приходил и уходил — ничто не изменялось. Мои уходы и приходы были перебором ног на воздушных струнах все более широкого пространства. Сначала я уехал в Москву, учиться искусству напускания в огромные, для публики оборудованные стенопы заранее заготовленных картин.
Спустя годы, таким же безголовым и бессердечным, я вошел в другую его квартиру, где была сцена…



































Advertisements