:

Меир Иткин: ОБНИМАЯ ХАЙФУ

In ДВОЕТОЧИЕ: 34 on 30.05.2020 at 12:39

За несколько дней до того, как я переехал в Хайфу, в городе, где я жил, шел снег. Внутри меня все рушилось, я шел по голой скользкой дороге, и ледяной ветер дул мне в лицо. В голове было пусто, я хотел идти дальше, и этот снег был лекарством, белым шумом, на который попадаешь, настраивая радиоприемник. Я любил это место за снег, за пустоту, за свободу, потому что, настраивая радио, ты можешь попасть в разные места, звук становится четким и ясным, но еще один поворот барабана, и ты уходишь с частоты – сметаешь узор на песке, движешься дальше. Среди белого поля были уродливые серые здания, я закрывал глаза, и оказывался в разных снах, где царила своя особая топография, но одно место там было похоже на дом, и там я был готов остаться. Это был балкон, с которого ночью я смотрел на золотые огни хайфского порта. И я там оказался. Хайфа была полной противоположностью моему городу. Вместо бетона я гладил рукой песчаник, вместо холодного и колючего тут все было теплым и шершавым, вместо белого – золотым, вместо бесконечных просторов нового дня, здесь сверкала огнями старая ночь. Я переехал сюда ночью, было тепло, но тревожно: это ловушка? И вот, изо дня в день я пишу дневник себя в этом городе. Он прорастает во мне, и я даю трещины. Он меняет меня, и я меняю его.


ДЕМОНЫ ХЛАМА

В Хайфе полно рухляди, из всех мест, где я был, это самое захламленное место. Еще есть Италия, но там рухлядь другая, с претензией на роскошь и богатство, с нелепой позолотой, фарфоровыми, а то и пластмассовыми мадоннами. В домах Хайфы полно старого барахла — двери и окна часто открыты, и ты видишь эти потрепанные стулья, столы, чемоданы, скатерти, велосипеды, ящики с инструментами. Здесь душно от воспоминаний, плотность семейных историй и реликвий, боли, обид и радостей настолько велика, что начинаешь задыхаться. Хайфа мертвой хваткой держится за прошлое.

Но на ночной улице горят фонари, и на каменной мостовой видны их отсветы, и ты невольно попадаешь в плен: да, здесь тесно, но также тепло и уютно, — посреди стопок книг, которые уже давно никто не читает и уже никогда не прочтет, посреди старых подносов, гвоздей и железок. Над мусорным баком висит огромная ветка с крошечными, точеными, изящными листьями, а над ней — перевернутый, похожий на лодку месяц и звездное небо.

Весь этот разбитый, но живой сервант в его ашкеназском, украино-польско-австрийском обличии сто лет назад педантично описал Бруно Шульц. Он, больной еврейский мальчик, тоже кашлял от пыли, пытался найти красоту, наводя луч фонаря на лежалую чушь, вел опись неброских цветов, коричных лавок, песочных часов, и весь бедлам свел к образу сумасшедшего отца семейства, квохчущего, отчаянно машущего руками-крыльями.

Когда мы переехали в Хайфу, мы тоже пошли на поводу у демонов хлама. Тоже вписались в контекст и обставили квартиру старой мебелью, она будто бы стала филиалом блошиного рынка. Но прошло три месяца, и уже хочется все выкинуть, чтобы остались только белые стены, матрас и цветы.

Я не чувствую близости к людям. Гораздо ближе мне дворовые коты, эвкалипты и осьминоги-агавы. Мои друзья — летучие мыши и вараны. Удоды и ежи. И даже с крысами у нас есть общая история, хотя ничего страшнее визга крысы, пойманной в мышеловку, мне пока слышать не доводилось. Но больше всего я люблю улиток и голышек-слизняков. Они не хранят семейные альбомы. Они просто ползут по каменным ступенькам. И мы тоже.


ПУТЕШЕСТВИЕ КАК ЗНАКОМСТВО

Вечер, бедные дома, два-три этажа, в подъездах кучи мусора. Мы идем с сыном Данькой, жуем бейгеле, ароматные, чуть солоноватые бублики с кунжутом. Рамат-Визниц после дождя. Бесплатная хасидская столовая для бедных евреев, рядом с входом в подвал десять подростков с длинными кручеными пейсами, в черных лапсердаках, с гиканьем кидают в лужу калошу. Фонтан брызг, бурая грязная вода марает плащ учителя, он прыгает через грязь, как Пина Бауш, и ученики с визгом скрываются в подвале.

Опять начинает моросить дождь. Мужчины надевают целлофановые пакеты на свои широкополые шляпы. Они не смотрят вокруг, бормочут, иногда выныривая и близоруко озираясь. Некоторые медленно плывут по улице, некоторые идут быстро и нервно, размахивая руками. Наступает вечер. На каменной мостовой блестит вода. Девочка-подросток, в длинной юбке, идет мимо нас. Она останавливается около лужи и долго водит по воде кругами длинным черным зонтиком. Время останавливается.

Мы идем мимо старых домов, и внизу, далеко внизу, в Нижнем городе, начинает петь муэдзин. Мы подходим к обрыву, в домике справа открыто окно, там в тишине женщина наводит порядок в квартире. Виден только ее силуэт. У следующего дома горит фонарь, мы заходим на свет и оказываемся в забегаловке, достаточно грязной. За прилавком стоит огромный бородатый еврей в белой рубашке, он мешает в чане бурое варево из фасоли и картошки. Трое абсолютно одинаковых мужчин в черных шляпах и плащах жадно поглощают еду, у одного из них соус течет по бороде. Мы покупаем иерусалимский кугель, серо-коричневый студень из вареной лапши, сладкий и острый, и, разрывая его на ходу, едим с не меньшей жадностью. »Как свиньи», замечает Данька.

Впереди большой дом, по фасаду лесенкой громоздятся балконы, мы опять идем на свет, оказываемся на белой с подтеками лестничной клетке. За стеной говорят. Пронзительное ощущение остановки времени нарастает, когда мы, петляя, идем вверх по холму и оказываемся у синагоги. Смотрим через открытую дверь. Пузатый, с одышкой еврей ссыпает в банку монетки. Другой молча сидит с книгой у открытого окна. За ним темнота.

Вверх, вверх по каменной лестнице, справа старинное здание консерватории, слева ветвистые деревья с плотными корявыми листьями и стручками-великанами, налево по переулку еще магазинчик, промокшая под дождем игрушечная лошадка на скамейке, отпечаток детской ладошки на бетонном поребрике. На ладошке выцарапан глаз.
Добродушный ребе показывает нам дорогу домой. Путешествие близится к концу, мы идем по темной мокрой улице, и Данька останавливает меня. На каменной стене застыла большая улитка. Ее домик сливается с камнем, рожки еле заметно шевелятся. Я присматриваюсь к стене и вижу еще одну, третью, четвертую, пятую улитку. Их мокрые тела состоят из крохотных сверкающих шариков. Улитки приближаются друг к другу, трогают друг друга рожками. Наползают, переползают и уплывают в темноте.

Данька: «Совсем как эти ребята в лапсердаках».
Я: «Но они же не ползают по стенам»
Данька: «Кто его знает, чем они там занимаются, когда никто не видит».


ОБНИМАЯ ВЗГЛЯДОМ

Много лет назад мне было грустно, что прорубиться в другое практически невозможно. Мне не нравилось, что ветви березы на фоне прозрачного неба на мгновение кажутся прекрасными, а начинаешь раскладывать их по веточкам, и красота исчезает, и не просто исчезает, за ней появляется какая-то скучная, невыносимая тоска. И я натужно пялился на ветки, хотел с ними подружиться, хватал их за пуговицу, вторгался в их личное пространство, так, что до сих пор стыдно.

Потом с помощью специфических средств я понял, что «втыкать» на вещи можно долго, но опыт кончался вместе с допингом.

Итак, дело было (так я подумал) в настройке, и потому я решил пойти ва-банк: найду-ка дом и опишу каждую его трещину, каждый кусочек отслоившейся известки, каждый элемент, существующий или отсутствующий, от самой крыши до самой земли. Я нашел такой дом, начала XX века, в Новосибирскена улице Спартака, за остановочной платформой «Центр». Взял тетрадку, ручку, сигареты. Выкурил полпачки, но так ничего и не написал.

Спустя некоторое время, в беседе с психологом мы сошлись на том, что красотой ветки и небо наделяю я сам. Что чувствуя красоту, я на мгновение или чуть больше вхожу в резонанс с собой или успокаиваюсь от того, что соответствую тому, чему, как мне кажется, я должен соответствовать. От этого стало скучно, как будто детскую игрушку выбросили на помойку.

Но этот подход заставил взглянуть иначе, расставить иначе акценты в картинке. Я ушел от ветки и неба, и перешел к уколу счастья и последующей скуке и тоске. Сосредоточился на них.

Не буду распутывать клубок дальше, тем более, что эта перспектива и тогда, и сейчас выглядела не слишком интересной.

Собственно, все, что было выше, я написал ради этого абзаца. Тут в Хайфе взял и исчез, растворился, этот самый тоскливый фон за синевой и ветками. Взгляд скользит по улицам, зданиям, людям, растениям, животным. Теперь я уже не назойливый обитатель в их доме. Мой взгляд как бы обнимает деревья, дома, их округлые балконы, плывя, не останавливаясь. Я обнимаю этот город взглядом.

ДОЖДЬ

Я помню, как стоял на автобусной остановке под зимним проливным дождем на отшибе Хайфы. С одной стороны был пустырь, с другой банановая роща, а за ней море. Ветер с хрустом вывернул зонтик, и через минуту я промок насквозь. Потом прыгнул в автобус, чтобы через пятнадцать минут оказаться на площади в Кирьят-Элиезере, выпить чашку горячего кофе, погреть о нее руки.

Потом под дождем гулял по улице Аббас, самой красивой и любимой из улиц города, пустой из-за дождя. Тогда был сезон лимонов, грейпфрутов и апельсинов. Желтые и оранжевые шарики, прямо как на детских рисунках, висели на деревьях. Гнили на земле. Золотой известняк на стенах, черные ажурные балконы, золотые гирлянды под дождем, черные прожилки между плитками. Цветы на крышах, на балконах, на подоконниках.

Совсем мокрые коты с человеческими глазами копошились в мусорных баках. Дождь лил почти неделю, море из окна было серым, как и облака над ним.

ДОБРОЕ УТРО

В то утро на дороге я нашел книжку о еврейской средневековой поэзии и альбом Василия Кандинского. Потом свернул на маленькую улочку Суккот и остановился перед детской площадкой. На скамейке под деревом там сидела женщина лет семидесяти. С полузакрытыми глазами она отбивала ритм, пальцы беззвучно стучали по сумке. Все лицо в морщинах, глаза ясные. Я смотрел на нее и не мог оторваться. Она встретила мой взгляд и, улыбаясь, сказала: «Доброе утро». Я тоже улыбнулся ей, и несколько секунд мы смотрели друг на друга.


ОБИТАТЕЛИ ХАЙФЫ

Когда я приехал в Хайфу, я думал, что напишу документальный роман о здешних людях, домах, кошках и деревьях, жуках и улитках. Через полтора года я понял, что намного честнее, намного правдивее, намного документальнее – просто создать их.

Я понял, что улица Арлозоров не имеет отношения к сионисту и любовнику Магды Геббельс – просто в ее серых бетонных домах причудливых форм на чердаках живут черные арлозоры, помесь гарпий и летучих мышей.

Я шел по улице Бальфур, которая казалась мне отвесной, и земля, огромный шар, крутилась у меня под ногами, и как когда-то Блейк в сыром туманном Лондоне за забором уродливого дома рассмотрел ангела, так и я увидел,
как
Мойша Лейзерович, девяноста с лишним лет
карабкается по улице,
выгнувшейся дугой, по крутому подъему — вверх, чтобы потом ноги сами понесли его вниз.
он не узнает ничего,
просто идет и останавливается отдышаться, скажем, около башенки из двадцати книг Танаха, положенных одна на другую,
рядом со сломанной коляской и мусорным баком, рядом со стеной, увитой лианой,
рядом с цветами.
он не знает названия этих цветов,
не знает названия улицы,
он и себя-то почти не помнит.
как зритель в кинотеатре,
забыв обо всем,
он поднимается с азартом
глядя вокруг сквозь пелену катаракты.

Я стоял под деревом около железнодорожной станции «Бат Галим» и сквозь просвет между эвкалиптовыми листьями увидел,
как
Рая Гольдштейн,
пенсионерка из Запорожья,
вечером пошла на пляж
и рядом с вокзалом, во дворе с кучами мусора
застыла в изумлении
между деревьями, в кронах которых орали тысячи птиц. Их было больше, чем людей во всем Кирьят Элиезере. Птицы орали, Рая никогда и не подозревала, как можно так и трелями, и циф-циф, и трррр-тррррр, и свистом, и треском, —
мельтешение звуков и пауз.
И когда она увидела, как птицы сидят в темноте на ветвях и кричат, перебивая друг друга, и трррр, и циф-циф, она неожиданно четко в этом гомоне
поняла,
что все здесь:

и Борис Моисеевич, и Толик, и Валичка Шустер, и Фрида, и Нахум, и Марик с семьей, и Моносзоны, и Ури из хозтоваров, и соседка, арабка Халдея, Нисрин и Нога. И Йося, и Ор, и Арон, и Ниссим с Эфрат, и Мардук, и Яэль, и Шимон, все друзья,
все жители Хайфы забрались на ветки и свистят, тараторят.
Клуб пенсионеров — в ветвях.
Детский сад, рынок, кофейня — под кроной трех деревьев
во дворе рядом с вокзалом.
Рая Гольдштейн,
из Запорожья,
учитель сольфеджио
с астмой, тройным подбородком
уменьшилась
покрылась перьями, пухом
залетела на ветку
и запела:
трррррр.

Глядя на визитку, которую дал мне клерк в бюро по трудоустройству, увидев его имя – Моше Сабаг – я боковым зрением увидел его настоящую историю,
как

Моше Сабаг
поселился в угловом доме на улице Микаэль
в ортодоксальном квартале.
У Моше чулочки, огромные ботинки, широкополая шляпа,
рыжие волосы и длинные пейсы.
Моше поставил чемоданы у зеркала,
съел черствый сухой пирожок из слоеного теста,
запил водопроводной водой. Из кармана плаща
достал маленькую потрепанную книжку,
вышел, красивый,
на балкон
и начал молиться.
На улице снуют туда-сюда
черные лапсердаки, женщины в париках, сутулые девушки в круглых очках,
из кафе выходит толстый еврей и выливает помои на улицу,
два ешиботника пьют колу и заедают жирным кугелем,
из макарон со жженым сахаром.

Под домом, где поселился Моше
живут крысы.
И вот, когда солнце заходит,
а Моше продолжает молиться,
крысы выходят на улицу
и по очереди
запрыгивают
друг другу на голову,
образуя некое подобие пирамиды
или живого столба, дерева, пищащего,
с мягкой шерсткой и сотнями голых хвостов.
Крысиный столб
все выше и выше —
третий этаж,
и мордочка верхней крысы
уже поравнялась с глазами
Моше Сабага.
Он смотрит вперед
невидящим взором
и бормочет:
«Счастлив муж, что не ходил по совету нечестивых
и на пути грешников не стоял, и в собрании клоунов не сидел».
Моше истово
раскачивается
вперед и назад
ветер колышет крыс
вправо и влево.
Ровно в 19.59
Моше заканчивает молитву,
выходит на улицу,
берет пирамиду
за нижнюю крысу
и аккуратно переносит ее
к соседнему дому.
Темнеет. Моше идет к фонарю и садится под ним.
Свет играет на пейсах — они как золотое шитье
на коричневой бархатной юбке его бабки
заклинательницы змей из Марокко.


СНЕГ

Я иду по хайфской жаре, с женой, дочкой и сыном, моими любимыми, по моему любимому городу; в семье, где я вырос, было не принято говорить о любви, но Хайфа, эта грязная каменная старушка, отражающаяся в глазах рыжей кошки, лежащей на крыше машины, усыпанной фиолетовыми цветами, разрешает мне сказать это слово. Мы идем ярким днем, темной ночью по шуршащим листьям эвкалипта, и листва переходит в снежное поле, и мы идем, увязая в снегу, по простору, свободному, переходя с частоты на частоту, крутя молитвенный барабанчик на старом радиоприемнике.