:

Archive for the ‘ДВОЕТОЧИЕ: 1’ Category

Иосиф Барданашвили: НА НОТНЫХ ПОЛЯХ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:45



































Реклама

Иосиф Барданашвили, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: «БАРДАНАШВИЛИ ПРИШЕЛ НЕ ИЗ КОСМОСА»

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:41

БЕСЕДА С КОМПОЗИТОРОМ ИОСИФОМ БАРДАНАШВИЛИ

НЕКОД ЗИНГЕР: Я уже давно заметил, что о живописи лучше всего говорить по радио, а о музыке рассуждать в журнале. Поэтому попробуем. Ты, как и все мы, приехал из империи, и в культуре, в которой мы выросли, было много имперского и в положительном, и в отрицательном смысле слова. Как ты определяешь свое музыкальное, так сказать, происхождение? Русское оно, грузинское или, может быть, советское?
ИОСИФ БАРДАНАШВИЛИ: Так как в Советском Союзе в музыкальных школах преподавали европейскую музыку, то меня, конечно, она и воспитала. А в Грузии был городской фольклор с влиянием восточной музыки, который я слышал с детства. Так что во мне есть восточная примесь. Я родился в Батуми и долго жил в Тбилиси, а там пересекались самые разные культуры – восточные, европейские – сумасшедшая смесь: русские, евреи, цыгане, армяне, курды, азербайджанцы, татары, турки, разные этнические группы грузин – сваны, хевсуры, аджарцы, менгрелы. И они все впитали самые разные влияния. Например, византийской хоральной церковной музыки, персидской – в грузинском застольном пении. Вот и получается, что я – смесь Востока и Запада. А советская музыкальная школа – просто продолжение русской, основывали ее люди высочайшего уровня. Грибоедов привез для своей молодой жены Нино Чавчавадзе первое фортепьяно в истории Грузии, из этого ты можешь понять, насколько недавно это произошло, около 180-и лет назад.
Н. З.: Выясняется, что музыку в Грузию привез поэт!
И. Б.: Да, привезли и поставили фортепьяно, как инструмент империи в месте, где сфокусировались российские политические интересы. Первые музыкальные собрания и общества были российские. Лишь в конце XIX века появились образованные грузинские музыканты, которые учились в Москве, Петербурге, в Германии и возвращались. Тогда и проявился интерес к национальной культуре, записи грузинских песен. Первые три премьеры национальных опер состоялись в 1919 году. Они и остались лучшими образцами грузинской национальной музыки. Это – «Авессалом и Этери» Захарии Палиашвили, «Коварная Дареджан» Мелитона Баланчивадзе, отца Джорджа Баланчина, и «Кето и Котэ» Виктора Долидзе. Все эти композиторы получили образование в Москве. Один кончал у Ипполитова-Иванова, другой – у Танеева, а третий – ничего не кончал, просто играл на балалайке. На балалайке! Я думаю, что все богатство грузинской музыки и заключается в этом смешении культур. С одной стороны, то, что народ поет на свадьбе – народные мелодии, потом – итальянская опера, а когда аристократ берет гитару, то это немецкая песня с грузинскими словами, руссский романс с цыганским уклоном. Вот и я продукт такого слухового воспитания, берущего все отовсюду и адаптирующего по-своему.
Н. З.: Ну, воспитание – воспитанием, однако, вероятно, твой собственный творческий принцип, твой взгляд на вещи играет не меньшую роль. Ведь не случайно ты – один из посаженных отцов неоэклектики. Одно из писем, прилагавшихся к нашему манифесту, было обращено к тебе.
И. Б.: Да, я помню. Я сказал бы, что мой музыкальный язык – язык знаков. Я считаю, что это очень важно. Например, театр Роберта Стуруа, где работал и я, и Гия Канчели, и другие музыканты, начавшие потом писать более самостоятельно. Все мы впитали принцип его игры. Что это за игра? Например – блюз в «Ричарде III». Это же не лезет ни в какие ворота. Только что задушил женщину и вот легко так порхает в блюзе. Ее хоронят под музыку вальса. Эффект достигается особенно страшный именно от этого сочетания. Мы научились в этом театре тому, что эстетический и вкусовой бардак иногда способен открывать вещи поразительной глубины, которые не может открыть ни один, даже совершенный в музыкальном отношении язык. Вальс здесь – это знак, связанный с романтической эпохой. Люди, зная его, добавляют к моему музыкальному высказыванию свой музыкальный фон, и получается, что я даю им возможность стать частью моего музыкального рассказа. И когда они уже внутри него, я могу с ними играть. Я с ними играю.
Н. З.: Понятно.
И. Б.: Глубоко сожалею, но я играю… жестко, но играю.
Н. З.: Меня очень увлекло в свое время твое стремление создать еврейского Баха Филиппа Эммануиловича, еврейского Шопена, представить себе, что было бы, если бы национальная музыка, наша национальная музыка, развивалась вместе с классикой. Что это значит? Ты стремишься на границе между XX и XXI веком к созданию национальной музыки?
И. Б.: Дело в том, что я концептуалист, и любое произведение, которое я писал, исходило из очень простой концепции – дорога. Для меня это самый главный знак. Я хотел проверить, как можно быть собой, таким еврейским композитором, которым я и являюсь, но говорить с людьми знаками, которые им знакомы. Я использую, например, вот такое: [напевает]. Люди знают, что это ре-минор, успокаиваются, и я ввожу их в мою игру, а там может из этой же знакомой музыки разыграться трагедия. Что же произошло? Я выхожу в дорогу из чего-то знакомого. Для слушателей – это уже вершина, а для меня – только исходная точка, нуль. Теперь слушатель идет от сотни к нулю, а для меня это – высшая точка. Получается такой обратный процесс. Все мои сочинения, которые вы знаете, построены на этой концепции.
Н. З.: Ты всегда коварно заманиваешь слушателей…
И. Б.: В этом есть элемент театра. Когда человек играет на сцене, хотя бы на фортепьяно, это уже театр. Ну а в театре самое главное – не переиграть. И в музыке можно переиграть и ничего не рассказать. Сейчас в израильской музыке сложилась такая ситуация, что мы все время играем, но боимся раскрыть себя. Это – самое страшное. Раскроюсь – может оказаться вдруг, что я, извините, говно. Это же как-то неприлично, и сам себе не признаешься, больно. Я всегда говорю своим студентам: если ты хочешь что-то рассказать в музыке, то не стесняйся, расскажи. Для этого существуют музыкальные средства, элементы агогики, как в литературе ее собственные знаки, вроде двоеточия. То есть, я начинаю рассказывать, используя знаки, а не просто беру многоточия и двоеточия и делаю из них «как бы поэзию».
ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Кто твой собеседник в музыке, к кому ты обращаешься?
И. Б.: Я обращаюсь всегда к себе или к одному большому композитору, которого звали Игорь Стравинский. Всегда спрашиваю его: «Ну как?» И он мне говорит: «Ну, ты – мудак. Мало ты еще понимаешь в музыке». Вот так всю жизнь получаю по голове мундштуком.
Г.-Д. З.: И все-таки ты продолжаешь и сегодня представлять себя еврейским композитором? Тебе кажется, что идея национальной музыки до сих пор релевантна?
И. Б.: Я понимаю этот вопрос. Студенты, композиторы, молодежь часто спрашивают: «А надо ли подчеркивать, что я еврей? Ведь культура универсальна». Я провел эксперимент среди студентов. Поставил им записи десяти сочинений Стравинского разных периодов и попросил определить, какие композиторы написали эти произведения. Пишут: Берг, Стравинский, Шостакович – почему-то, Рамо, Куперен, Дебюсси – пожалуйста, Онеггер, ну конечно – Веберн. Завершает весь этот эксперимент то, что я им говорю: «Молодцы, ребята, все это совершенно правильно. Но это – один композитор». Мы, конечно, должны быть универсальны, чтобы мой язык был хоть отчасти понятен другим. В индийском танце все видят просто танец, а для индийца – это рассказ, где каждое движение что-то значит. Вот к такой национальной культуре я и хотел бы принадлежать, чтобы все восхищались, ах как это красиво, а мы бы знали, что в этом – наш разговор, наши философия, шутка, боль. Это не нацменская позиция. Просто иначе – можно сказать, что такой группы людей, как мы, вообще не было. Зачем тогда всё? Мировой дисбаланс. Всё ведь не так просто, должен быть баланс.
Что такое Глинка? Это соединение плохой итальянской и австрийской музыки с русской народной традицией. А сам по себе – он просто гениальный композитор, интересный и для немцев, и для Листа, и для русских.
Ведь сам по себе универсальный звук вообще ничего не говорит. В искусстве интересна личность. А личность – это уже лицо. А лицо, как ни старайся спрятать, носит национальные черты. На нем читается пятый пункт. Кокто сказал, что человек в ванне остается сам собой только до тех пор, пока он не посмотрит в зеркало. Тут он уже сразу начинает прихорашиваться, глазки строить…
Г.-Д. З.: Ну, если это Кокто… [смех]
И. Б.: И все другие. Пока ты моешься, ты занят делом, ты такой, какой ты есть. И вдруг ты уже заигрываешься. Есть же объективность. Даже если я буду кричать, что я универсален, то что я буду для этого делать? Буду убивать в себе национальные черты, скажем, эти клезмеровские мотивы, ну их – убираю, беру нечто среднее, а что это такое? Это называется «курица американская» – ни жира, ни вкуса, но зато, говорят, полезно. Никто еще не знает, полезно или нет. Люди так же умирают и от нее, но эта выхолощенная курица и считается универсальной полезной курицей. Но я ее не хочу. Я хочу с перцем, с аджикой. А аджика – это уже национальная черта. Удивительное дело – такое стерильное искусство, дошедшее до нас в семидесятые годы, оказалось чисто декоративным. Оно ничего мне не дает в духовном смысле, хотя я его могу повесить на стенку, оно мне не мешает, как тот рыжий мальчик из анекдота. Пришел солдат после долгих лет войны домой. А у жены там трое детей бегают. Что это, говорит, Анечка, такое? – Как! Ты не помнишь, что пять лет назад прислал мне фотографию? Это – вот результат, наш старшенький. – А второй откуда? – Как! Помнишь, ты мне через два года фотографию прислал, где ты на пушке сидишь? Вот, это он. – Ну а этот рыжий кто? – Что, он тебе мешает?
По-моему, это ответ на универсализм. Люди делаются безвкусными. Почему я люблю твою поэзию, твои рисунки? Потому, что в этом есть что-то другое, чего нет у меня. Зачем я обращаюсь к другому? Чтобы взять то, что окажется для меня новым. Близким оно окажется благодаря знакам, там будет что-то, что я узнаю сразу, и что-то, что будет новым, что меня согреет, запомнится. Как Кокто. Сколько лет прошло с тех пор, как я это читал…
Г.-Д. З.: Смотри, ты все время движешься от противоречия к противоречию. Ты говоришь: «Я играю со слушателем, это мой театр», а потом говоришь: «Не надо играть, надо раскрыть себя». То же самое происходит с понятием национальной музыки. Именно это движение от одного…
И. Б.: Именно это движение от одного к другому я и называю дорогой. Когда я играю с этими крайностями, я как будто отрицаю себя в процессе игры. Но в центре этой игры – моя музыкальная идея. Бах или Моцарт сегодня воспринимаются как носители универсального языка. Поэтому что за чепуха – какой-то еврейский Бах! При этом все забывают, что Моцарт брал и у итальянцев, и у немцев, а музыка эта стала универсальной потому, что он был гением, а не потому, что он был лишен человеческого лица.
Г.-Д. З.: И восточную музыку он ведь тоже использовал.
И. Б.: Конечно. Во время войны с Турцией в моду вошли турецкие ритмы, инструменты. Всё, как обычно, всё повторяется. Во французскую музыку вошло много алжирских влияний. Я ее очень люблю, она напоминает грузинскую. С одной стороны – влияние Востока, с другой стороны – Испании. Это очень живая музыка, живое кино.
Г.-Д. З.: Ты имеешь в виду «новую волну»?
И. Б.: И «новую волну», и вообще до сих пор во французском кино, в аранжировке музыки есть что-то странное, немножко другое. За это я их и люблю. За то, что это другое, не мое. Но они и универсальны, я их понимаю. Но это происходит не из-за того, что они себя выхолащивают, от чего-то своего отказываются. И там тоже, как у нас, все начинает делаться более и более американским. Но что это значит? В Америке каждый второй маленький-неграмотный уже играет джаз. Что я могу ему сейчас сказать на его языке, чего нет у него? Но если приезжает вдруг музыкант, который играет азербайджанский джаз, где в джазовой структуре появляются странные повороты, вещи, до которых они бы никогда в жизни не додумались, та самая аджика, которой у них никогда не будет, которую они могут попробовать только у выходцев с Кавказа. Благодаря этому Мустафа-заде стал большим композитором. Его помнят и любят до сих пор, а его дочка играет блюз на таре. Ее принимают хорошо благодаря тару, а не из-за того, что она может грамотно исполнить питерсоновские импровизации. Другой пример – фильм «27 украденных поцелуев». Все с ума сошли. Почему? Всё в фильме американское, но делала его грузинка, вот такая она, не может быть другой. И так во всем. Это не американский секс. Грузинский секс – это секс на расстоянии, глазами… или секс, когда прямо бьют по морде [смех]. Да… Поэтому нет билетов в кассе. Потому что люди увидели другой мир. И последний пример – фильм Шенгелая «Пиросмани». Он рассказывал сам, что после всех премий японцы решили купить этот фильм. Он приходит и, конечно же, хочет получить комплименты. Ну как вам вот такие съемки, такой ракурс? В конце концов он видит, что ничто этих японцев не потрясло в его технике, у них у самих есть большие мастера. Почему же, говорит, вы купили мой фильм? Вы знаете, отвечают, нам интересно, как вы кушаете, как вы одеваетесь. Им интересен мир, который они не знают. Это не может быть универсальным, а может быть частью универсальной культуры. Но без своего «я» немыслимо. Если снять с меня, универсального композитора Барданашвили, все технические конструкции, то останется тот самый Барданашвили, у которого болит по-грузински, который мечтает по-еврейски. Вот крайний пример: представим себе, что сегодня не американское, а грузинское стало для всех в мире универсальным, представьте, что африканский товарищ теперь танцует грузинский танец. Кому это нужно? [смех]
Н. З.: Мне. Но, конечно, только в виде исключения.
И. Б.: Вообще наша Земля уже сама по себе индивидуальна по отношению ко всему космосу. У нас тут люди живут, а там нет. Это уже отличие, и если его лишиться, то это будет просто мертвая звезда. Все они куда-то летят в черную дыру и никому не интересны. Ну а раз мы живые, интересные – значит, интересно наше собственное лицо.
Г.-Д. З.: Значит, главное, к чему ты стремишься – это твое человеческое лицо.
И. Б.: Прежде всего – это. А вторая задача чисто музыкальная – просто найти то, что еще не сложилось. Ведь, объективно, нет еврейской музыки. Есть какой-то сохранившийся потенциал интонаций, оборотов, фраз, а далее – смесь разных музыкальных культур, в которую евреи внесли индивидуальный и национальный колорит. Веселье в миноре и грусть в мажоре – этого нет ни у кого кроме нас, это, вероятно, черта характера. Здесь мы столкнулись с тем, что есть другая еврейская традиция – восточная. Я не думаю, что это еврейская музыка, но ведь люди с этим много веков живут, веселятся с ней, пьют, едят, плачут – значит – это часть еврейской культуры. И сейчас здесь предстоит самое интересное, ведь связь культур рождает нечто новое, как произошло в той же Америке. И очень интересно сейчас работать, искать это новое, чтобы и в будущем люди знали, что Барданашвили пришел не из космоса, а из определенного места на земле, о котором им интересно узнать.
Г.-Д. З.: И как бы ты назвал это место? Грузия?
И. Б.: Нет, сегодня я бы сказал, что это Израиль… с грузинским акцентом. Если человек отказывается от своего, он превращается в куклу, которая изготовляет таких же безликих кукол. У меня в балете есть Каин – скульптор, который высекает такие же бесцветные фигуры, как он сам, без лица. И вдруг – Авель играет что-то на флейте. Это волнует. Я хочу посмотреть – что это там такое… выглядываю… Тут-то меня и убивают. Опять дорога – вверх-вниз.
Г.-Д. З.: Ты все время вспоминаешь разные другие виды искусства – театр, кино. Начали мы с твоих рисунков. Как бы ты отделил музыку от всего остального, чем ты тоже активно занимаешься? Или ты не стал бы отделять?
И. Б.: Музыка, по-моему, прямо обращается к душе человека. Вибрация, идущая от звука, – единственное, что может вызвать слезы. Слово тоже, но слово влияет скорее ситуационно, оно влияет на нервные клетки. А музыка, мне кажется, находится где-то на грани третьего глаза. Музыка открывает то, что невозможно объяснить. Человек, рождаясь, забывает, откуда он пришел, где был свет. Он занят делами, и только музыка может вернуть его в этот свет, потому что там нет борьбы. Там есть вибрация, которую не объяснишь. Слово поднимает меня как человека. Как ты это хорошо написала – я стал больше, когда это прочитал. А музыка поднимает меня и над этим человеческим. Просто так – берет и поднимает. Я тут много говорил о театре, о столкновении черного с белым, о драме. Но всё это нужно больше для того, чтобы сделать немного чуть более явным мое участие в этой музыке. А на самом же деле, я люблю, как говорил Стравинский, искать в белом белое.



































Некод Зингер: ПУСТЫРЬ. ПУСТЫНЯ. НУ И ПУСТЬ!

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:24
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:


А. С. Пушкин

Первый тяжелый шок, обрушивающийся на всякое «поколение пустыни», бредущее от одного светлого будущего к другому, еще более светлому, вызывается физическим столкновением с этой самой пустыней в ее натуральной пустоте.

Пустыня кругом, пустыня кругом,
Ни капли живительной влаги.
Здесь полный и флоры и фауны разгром
Из древней пугающей саги.

Таким, на первый взгляд бесхитростным воплем оглашает безответную окрестность представитель русской словесности, только что ступивший на новую почву, где ему не обещали розового сада. Оставив в стороне красоты стиля и сосредоточившись лишь на глубинной сути сего вопиющего гласа, попробуем применить к четверостишию испытанный талмудический метод. Спросим себя: «Что мешает цельности восприятия?» Безусловно – последняя строчка, идущая вразрез с натурализмом первых трех. Что это, позвольте спросить, за «древняя пугающая сага», всплывающая на песчаную поверхность неутешительного пейзажа из разгоряченного мозга автора? Отчего же поэту потребовалось называть эту древнюю пугающую книгу сагой, связывающейся в просвещенном сознании с абсолютно иными широтами? Только ли потребность в рифме? Сомнительно. Ведь «бумаги», «овраги» или, тем более, «копрофаги» открывали бы ничуть не менее перспективные возможности. Древнеисландские родовые саги роднит с Ветхим Заветом, кроме ветхости, стремление к сохранению памяти народной и жесткая лапидарность стиля. Исландец и иудей тем и отличаются от Ивана, родства не помнящего, что прослеживают свое происхождение на многие поколения назад. С этой точки зрения Библия действительно является для нашего бедняги-бедуина родовой сагой, единственным подтверждением его малокровной связи с этой бесплодной землей, связи, пугающей его самого. И все же, остается невыясненным вопрос о нордической окраске данного образа. Не надо забывать, что в сознании выходца из советской России ледовая пустыня укладывается значительно естественнее, чем какая-либо иная. Пафос освоения неизведанных земель, челюскинцы, папанинцы, Арктика, Антарктика и прочая Terra Incognita, к которым он привык, способны в какой-то степени помочь ему переварить зрелище простирающейся перед ним реальной пустыни.
Чем дальше вглубь, тем больше песка. Изучая заданную тему, мы обнаружим две обозначенные выше тенденции русскоязычной поэзии Израиля в отношениях с пустыней: восприятие ее сквозь затемняющие окуляры мировой культуры и острое желание заменить песок и суглинок льдом и снегом.
Если бы не этот типологический урок, вряд ли стоило уделять столько внимания опусу покойного господина Аркадина (Цейтлина), чье скромное творчество не оказало никакого влияния на последующие поколения русских поэтов-пустынников. Фигурой, осветившей идущим следом кремнистый путь по местному такыру, прежде чем скрыться в тени города и в городе теней, стал Анри Волохонский.
В нашем путешествии с караваном, навьюченным сказочными сокровищами эстетической мысли, следует нажать на тормоза и сделать остановку в пустыне, пока еще не поздно, «когда настраивают оркестр». Именно такой жанровый подзаголовок носит поэма Волохонского «Пустыня». Примечательно, что написанная по-русски, она ведет нас от состояния пустоты, доминирующего в русском восприятии образа пустыни и осязаемо передаваемого пустотой содомских яблок в галлюциногенном воздухе, который суть не воздух, а марево:

Имя «Пустыня» возникает в воздухе.
Кто изъяснит его смысл и труд? –
Ангела Имени, который так благоухает,
когда закутывается в воздух? –
Тот, – которым полны содомские яблоки
на здешней высоченной белене.

Ведет, говорю я, от пустоты оркестровой ямы, от смутного ожидания чуда к еврейскому восприятию этого слова и понятия, где מדבר (мидбар – пустыня) является средоточием речи (דיבור – дибур), а другим ее именем (שם – шем) является שממה (шмама – пустыня).
Пока она только учится разговаривать, но ей предстоит звенеть, петь, тихо выть.
Гортань поводыря влажна, душа суха, в соответствии с завещанием Мандельштама.
Итак, мы пребываем в ожидании обещанной симфонии, в состоянии перехода от языка смутного молчания, предчувствия, мистических грез и теологических намеков, к божественному глаголу, пока собираются инструменты и настраивается оркестр. Из этих-то таинственных звуков, тайна которых способна очаровать и заворожить иногда более следующего за ними классического шедевра, и соткана поэма Волохонского.

– Смотри: за стадом пыльный дух
Поднявшись в зрак столпа
Шагает нем, рождая вслух
Сухого слова прах.

Голосов-то много, каждый инструмент издает присущий ему звук, но это – мираж, ибо строй отсутствует. Вместо задерживающегося дирижера, который повел бы разрозненный сброд – демоны, принимающие форму столпа облачного, перерождающегося в черного козла отпущения, никого никуда не ведущего, а оказывающегося изгнанником-бедуином-репатриантом, который «путей не выбирает»:

Крики его гонителей косяка –
В полном числе: табуна и гурта,
Стада, отары и стаи, и своры –

В пустыне встают перед ним в ореоле,
В ореоле падают позади него в пустынном месте
И куда ни обернись
Всюду видит он – я, несчастный!

Итак, переход через пустыню, как о том и свидетельствуют источники, превратился в пребывание в пустыне, в блуждание, в образ мыслей, чувствований и действий:

О, он – несчастный, –
О, – говорит он, – поистине несчастный
Я есмь бедуин.

– Какого же отечества отчасти – его отец?
– Вопрос – не из простых!

Для русско-еврейского поэта в Израиле это – вопрос мнимого выбора, вопрос декларативной самоидентификации:

А он ей ответил, задумчиво топнув ножкой:
– Здесь отныне моя столица и Антарктида,
Здесь моя Атлантида и суетное отечество паки!

Вот так вот! Про Антарктиду мы уже вспоминали, про бескрайнюю ледовую пустыню с сияниями-миражами. Голос Израиля в середине восьмидесятых не даром глушили навязчиво повторяющейся в эфире-дурмане фразой «и закончили свою вахту на ледовом континенте». Волевой выбор сделан. Свет гаснет. Публика затаила дыхание.

А к вечеру пустыня будет лгать:
В ней начинается движение к гармонии
Ее мелодии сплетут ткань тела симфонии

Однако вслед за ночным концертом, за очередным мороком, наступает утро. Вероятно, нам только померещился этот концерт, эта гармония, эта симфония. Инструменты еще не настроились, мы все еще в пустыне, и ехиднейший голос автора советует:

– Учитесь иностранным языкам,
Изгнанники!

На этом, собственно, можно было бы и закончить статью про образ пустыни в русскоязычной израильской поэзии, да и вообще завершить рассказ обо всем этом сложном культурном феномене.
Какие мне слова еще в пустыне.
Но, поскольку скитания продолжаются с нарастающим успехом, продолжим и мы наш путь, усыпанный терниями и брильянтами.
Уехав в Европу ради службы в эфире и изучения иных языков, Волохонский оставил посреди «культурной пустыни» целое поколение поэтов-изгнанников, нашедших свой голос в этих засушливых условиях. Одним из первых топнул ножкой Михаил Генделев. Остановился на утоптанной им поэтической платформе. В стихотворении 80-го года «Алгебра ветра» поэт рисует предельно скупую картину природы, ставшей окружающей средой:

песок небосвод свод небес песок белый свет окрест

Звукоряд его прост, не в пример наваждениям симфонического Анри, и носит неприязненно-заунывный характер:

ветер стоит и на мотив постылый
без умолку свистит тишину скрестив рукава
пустые свои рукава на груди пустыни.

Это странствие в пустыне предвещает грядущую адскую трудотерапию:

пересыпать в белом черепа зале пустом завалы песка
под тишину

Это – не аллегорические картины. Тот, кто пережил затяжной хамсин, не нуждается в комментарии. Однако Генделев не был бы русско-израильским поэтом, если бы обошелся в пустыне без снега, но снег этот меняет свою субстанцию, делаясь каменным, ибо в генделевской поэтике восьмидесятых каменеет все, попадающее в зону нашего пустынного мифа, включая траву и воду, переносясь из сферы живой природы в заклятое измерение монументальной архаики. Окаменение и осолонение тесно связаны как с физической, так и с мифотворческой практикой нашего региона. А если мы примем в расчет точку поэтического исхода нашего несравненного архаика, то увидим, что нашел камень на камень. Вспомним Санкт-Петербург – город святого камня, из поэтической и мифологической школы которого вышел он в пустыню, вспомним медного всадника на гранитной волне. Не его ли посылает подальше Генделев, восклицая: «Отхлыньте каменные воды», и в ответ державинско-екатерининскому великодержавию ваяет из подручных пустынных материалов своего всадника-кочевника:

Тогда на гóрбе дромадера
– и вид его невыносим –
и вылетит заря-химера
приплясывая на рыси
на хóлме пепельном верблюда
переломив хребет Джаблута
в бурнусе белом мертвеца
разбросив рукава пустые
по каменной летит пустыне
с дырою розовой лица.

Поистине – «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», когда из шатра багровый выходит Бутрус, взгляд его ужасен, движенья быстры, он прекрасен. Таким образом, древний Восток простирается от брегов Невы, от Академии Художеств, где установлены незабвенные сфинксы, и тогда делается понятным, о чем это:

смерть
сидит в пустыне
лицом в Египет

Исход в пустыню всегда совершается из Египта, из державного прошлого. Кто обернется – попадет в объятия смерти, окаменеет, превратится в соляной столп. И поэтому лучше смотреть вперед. Даже если пейзаж малоутешителен, его следует принять с любовью. И поэт декларирует:

Я дал названье новое любви
когда
я был Адам
Адам сказал:
«пустыня».

Иного выхода нет, когда намереваешься строить на этом песке, как на болотной трясине, воздушные и каменные замки новой великодержавности. Мы ведь, в конце концов, речь неспешную ведем о поэзии, а она в своей миражной сущности способна опираться и на зыбучие пески, царящие в той межеумочной плоскости, которую Владимир Тарасов определил емким словом «сродинынародину».
Давайте притормозим верблюда у становища этого примечательного поэта. Такой, как у него, приспособляемости к условиям пустыни можно только позавидовать. Этот чудодей в самых сухих песках находит воду, превращая в живительную влагу саму ее противоположность. Тюкнет стилом по камню – и вот вам, пожалуйста – пейте на здоровье! Более того, даже струи пустынной пыли превращаются у него в потоки воды, конечно, не без помощи иллюзионизма:

Ложь есть искусство
уводить ведомой душу.
Вести и уводить водить
ведомую водою.

Одуревшие от жары и завороженные тарасовскими магическими заклинаниями, мы уже начинаем воспринимать струение и подвижность на молекулярном уровне:

Но что тогда пески как не роенье
оазисов?

«Даже сгусток земли станет соком», если за него возьмется этот соковыжиматель. Если же и ему по несчастной случайности не удастся найти источника, то поэт не пожалеет собственной сочной плоти:

Телом зноя на плечи мне налегая,
полдень влагу из тени моей выжимал.

Мало ему Палестины, как он справедливо заметил, так он еще нарочно отправляется в Синай, в Пунт, к пустынным идолам в поисках все новых и новых влаг. О, уж в чем – в чем, а в напитках он знает толк, не побоится, не откажется ни от какой жидкости, предлагаемой сомнительными с точки зрения минздрава кумирами. Еще и подначит:

Реки рекою пенящихся уст.
Дари мне эту огненную сладость.
Кто бы ты ни был.

Дитя пустыни, вспоенный ее эликсирами, он ядовито смеется над типическими сетованиями пришельцев-изгнанников на сложность природных условий и пустоту:

А-а, вы о пустоте, вы о пустотах,
пустяки –
глагол глаголю чтоб заполнить –
пустоту-то! заполнить! а?

Вольно ему говорить: «Задача. Цель. Искусство! Исцеленье!» Многие тут вот сколько тоже воды лили, заполняли глаголами и прочими частями речи пейзаж пустынный, а все в песок ушло. И слава Богу, между нами говоря. Ведь сетуя на пустоту, русско-израильские стихотворцы имеют в виду обычно отсутствие читателя. Самого же этого голосистого кочевого племени в наших песках хоть пруд пруди. Так что очень опасны вышеприведенные высказывания поэта. Да и пить в нашей местности из заговоренных источников тоже небезопасно. Он и сам об этом предупреждает в ранней притче о двух иерусалимских родниках. Если сдуру или сгоряча хлебнешь не оттуда:

каменным вихрем застынешь без сил
склонен у ключа неживого.

Вероятно, только безошибочное чутье способно привести настоящего поэта к источникам жизни. И поэтому, когда Илья Бокштейн, живший словно бы в собственном автономном пространстве, оторванный от реалий климата и ландшафта, заявляет:

В глубины сумрака я ухожу
в глоток пустыни

у нас не возникает недоумения естественников, и когда он вопрошает:

Зачем я тут на пустыре?
Зачем тут в этот час?

мы знаем, что поэт оказался в нужное время в нужном месте. Здесь, в пустоте души, в сумраке отсутствия, открываются прозрения, непредставимые в иных, более ухоженных и оснащенных атрибутами цивилизации пространствах.

О как велик на пустыре
Изогнутый пустыней свет.

Сумрак и пустырь являются базисными понятиями для творчества Гали-Даны Зингер на рубеже 80-х – 90-х, сиречь – на переходном этапе, на перепутье. Еще в Петербурге Адель Килька выясняла с ней отношения, вопрошая:

На пустыри хотелось бы вернуться
тебе или мине?

Но вот мы уже в Иерусалиме.

С видом на пустыню
на пу-на сты-на ню
сто раз на дню
на простыню бронзовеющую в свете приплюснутого
– пришлепнутого
солнца

Хотите снега? Пожалуйте! Только учтите – он будет местный. Не будем отмахиваться от того метеорологического факта, что и на эту ничейную землю выпадает снег.
Поэт смотрит на этот пейзаж сквозь мутное окно в Восточном Тальпиоте. И снег, делающий «абсолютно ничейную землю» подобной «индевеющей манной каше» неба над Сенатской площадью, – суть сама субстанция памяти, обманчивой, иллюзорной и зыбкой, как все, что возникает в пустыне. Эта память двунаправлена. «Фальсифицированный дневник» предчувствует снег, который пойдет впоследствии, отбросив отсвет на тьму прошлого и грядущего. «Снег возможно еще пойдет да к утру растает», выпустив на волю «маленьких мороженых зверей» подкорки.
Призрачность лунного пейзажа усиливается «нелицеприятным отражением луны в Моабитской пустыне». Первые люди на луне, делая шаг в неведомое, считали, что они ступают на абсолютно ничейную почву, не подозревая, что распродажа лунных участков вот-вот пойдет полным ходом, не дожидаясь «потерянных колен», которым они были отписаны свыше. А космический холод сродни близкому всем нам антарктическому:

возможно нелестным и нелицеприятным
показалось тебе отраженье луны в моабитской пустыне и ближе
отраженные лунные пятна
однако довольно отрадно
как посмертное прокрустово ложе
когда простыни похрустывают и стынут

Запомним рифму «пустыне – стынет», ибо с годами она перекочует к Михаилу Королю, сделав наше утверждение о том, что лишь холод примиряет выходца из России с пустотой, данной ему в ощущении местности, по которой летит он, «в звезды врезываясь», еще более веским.
Дэннис Силк, пришелец из иной империи, старался окружить Иерусалим рекой не для того, чтобы отделить его водами от пустыни, как туманный Альбион от прочего мира, а для того, чтобы привнести движение, струение, текучесть жизни в неподвижность дремлющего Востока. Подобной кинетической энергией заряжена текущая в двух направлениях река Гали-Даны Зингер. «Не зад ослиный» смертного оцепенения необходимо вспомнить, да и не о воде речь:

Заставь себя думать: река. не думай: вода.

«Первое письмо к Оне» наполнено многочисленными отрицаниями, отказом принимать за реку то, что способно подменить ее в сознании, что только сопутствует ей, замутняя образ и захламляя поток:

вспомнить реку
не с нефтяным разводом
от плывущего с кировского завода
чебурека.

Какой же образ отвергает поэт, пребывающий в пустыне? Что за бескультурный вопрос – Неву, конечно же, ее державное теченье! А я берусь утверждать, что речь идет о Ниле, на брегах которого рабски трудились-вкалывали наши предки, давясь некашерным чебуреком из столовки Кировского завода. А та река, которую поэт вызывает, не имеет никакого физического прототипа, поскольку, поверьте мне, речь идет о потоке сознания, о самой идее чистого движения, преобразующей внутреннее и внешнее пространство таким образом, что оно становится текучим. После такого превращения уже нельзя два раза войти в одну и ту же пустыню.
Река времен в своем стремленьи выбрасывает иногда на песчаные отмели бесценные обломки. Чермное море, расступаясь, чтобы пропустить новую волну уходящих в пустыню, оставляет на дне достаточное количество ила, чтобы изгнанники могли возвести над собой новую пирамиду, в соответствии со стратегией культурного строительства. Наше поколение пустыни, как и всякое иное, стремящееся оставить свой след на песке, уповает на то, что и в этой пирамиде «спустя тысячелетья найдут человеческий волос». Голос, который они слышат в пустыне, настойчиво требует:

хватит говорить о словах
говорите словами
полно
довольно
достаточно

Пусть это будут русские слова, глас вопиющего. Пусть. Пустыня наша чего только не слыхала, что только не отложилось в ее консервирующих недрах.
Что до языка, условно называемого русским, то он не только велик и могуч, но и достаточно пластичен, чтобы не казаться чужеродным в новом для себя пейзаже.
Вот, например, уже помянутый нами Михаил Король. Стих его с длинными, мерно покачивающимися строчками, которые позванивают на концах рифмами, как кочевничьи верблюды бубенцами, более всего подобен аравийским макамам. Дело даже не в том, о чем, собственно, он пишет. Чем рыться в тюках культурного багажа, вслушаемся лучше в ритм караванной поступи:

В ситуацию темную внести полагается ясность.
Смысл всей жизни твоей ночной – безопасность
места пустого, густого, до безобразия святого.
Для трудов твоих кислых оно уже в целом готово.

Не столь важно, откуда вышел караван и куда бредет, главное удовольствие заключено в процессе. Ну, не караван, а, скажем, сторож-обходчик, бродящий кругами по пустыне и, чтобы не заснуть, слагающий свою восточную песнь из всего, что видят его глаза. Ему некуда спешить, ибо перед ним вечности жерло, да и оплата почасовая.

А значит, и время проходит, и кофе стынет,
Уголь мутнеет, и рядом уже пустыня.

В цитируемом стихотворении поэт поет о раздражении, но насколько же больше здесь бедуинской степенной тоски, лени, размеренности и пофигизма:

…Как погано и то, что нельзя задержать дыханье
До утра, до кофейных разводов в стакане,
По которым предсказано всё: и тюрьма, и дорога,
И любовь, и война, и жена, и тревога –
В общем, братская, дружная, в целом, могила
В той пустыне, где папа – финджан и мама – наргила.

Не подумайте, что наш путь по пустыне на этом заканчивается или, не дай Боже, что мы никого не забыли, не потеряли в пути. Сотни стихотворцев бродят, заблудшие, среди торосов и айсбергов, с разной степенью поэтического мастерства отмечая тот факт, что им в пустыне жарко, пусто и увы, но ирригация не за горами.



































Михаил Король: ЭССЕ О ПАДШЕМ ХЕРУВЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:21

(1)

Прежде всего определимся с терминологией.
«Херувим» – сие не один, но многие.
Число множественное от «крув». И тут прогоним
телегу номер один: есть у «крува» омоним.
Ерусалимский художник один в антологии «Двоеточие»
напоминает, что «крув» – «капуста», но нам интересна прочая,
менее ботаническая, но более крылатая смысловая нагрузка,
и во имя концентрации внимания на этом узком
понимании термина мы используем далее вместо «кольраби»
имя «херув». И уже при их первом упоминании рабби
Шломо Ицхаки, то есть Раши, позволил себе обобщение,
и херувов, сад сторожащих, назвал «ангелами прекращения».
Вообще в Собрании Книг сорок шесть раз упоминается эта большая
имагинация высших сил. «Имена», «В начале», «Псалмы», «Ишайя»,
«В пустыне», «Нехамия», «Эзра», «Ехезкель», «Цари» (оба тома) –
вот список обязательной литературы, где были нами искомы
и найдены разнообразные представители этого небесного класса.
По мнению экспертов, это родственники сфинкса, грифона, пегаса,
а также ассиро-вавилонских монстров (по-аккадски «карубу»,
что означает «заступник»). Красиво, но по-шумерски грубо
параллель проводится между крылатым быком с головой кудрявой,
вполне человеческой, и теми, кто 46 раз наделенный славой
фигурирует в Книге. За термин «херув», надеюсь, никто не в обиде.
И теперь составим хоть какое-то представление о его внешнем виде.



(2)

«Имена», глава «Приношение».
В описании устройства ящика для вечных знаний
второй раз мы сталкиваемся с херувами, точней с указанием
соорудить крышку с двумя монолитными, чистого злата,
фигурами с крыльями, простертыми над ковчегом. Эти ребята
должны друг к другу лицами повернуться, но под ноги
скромно смотреть. Когда народ опомнится, вспомнит о Боге,
пообщаться захочет, то тогда, между этими, что укрыли
крыльями крышку, раздастся Голос, а сами крылья
задрожат в резонансе… Впрочем, вернемся к описанию черт героя.
Рабби Шмуэль бен Меир, он же Рашбам выдвигает весьма сырое
мнение, что раз ангел этот пернатый, то такой же имеет вид, как и птица.
А Раши (помянутый выше) считает, что детские нежные лица
Херувы имеют, ибо по-арамейски «керавья» – «младенцеобразный»*.
Рабби Меир-Лейбуш Мальбим утверждает, что в парочку эту разный
смысл заложен: один херув – символ устной, другой – письменной Торы.
А рабби Шимон бар Йохай, поскольку он старше других, не вступает в споры,
а просто знает, что субъекты над ковчегом Завета вполне разнополы.
И если дальше развить эту тему по книге «Сияние» – видимо, голый
предстанет херув один на одном краю короба с осколками знаний,
и другая – с другой стороны, такая же: золотая и без одеяний.
И в момент Откровения тут происходит такое, что нету различий
между Голосом, страстью и Торой… (Вопрос о внешности – птичья
или антропоморфная превалирует природа, самец сие или дама,
перенесем на десять столетий, к строительству Соломонова Храма.)



(3)

И хотя украсил разной пальмой резной и гранатовым яблоком Дом,
И бутоном цветочным (в переводе одном обозначат его «огурцом»),
И повесил цепочки у входа в Святое Шломо бен-Давид,
Все равно разглагольствовать рано, какой у них вид,
У херувов, подросших на несколько местных локтей
И поставленных внутрь Святая Святых. Но уже на детей
Не похожи подростки. Одних только крыльев размах
Ровно десять локтей. Развернул перепонку, и – трах! –
Золотой облицовкой размазал по стенке кудрявый гранат.
А вторую расправил – и здрасьте! – такой же тут брат-квадрат
(Тоже десять на десять) леталки свои распростер…
Матерьял для херувов – масличное древо. Его на костер
Тратить жалко, хотя удивительно звучно и сочно горит;
Языки его пламени – греческий, русский, иврит.
Вот они нам и шепчут, что лики херувов – то листья капуст.
Тут легко ошибиться, приняв фейерверк сей за куст,
Ну, тот самый, синайский. Не надо. Вернемся к фигурам ребят.
Их тела под обшивкой из золота тоже не слабо горят.
А не веришь – попробуй, войди-ка в Святая Святых!
Так шарахнет всей святостью знание Торы под дых,
Что пока превращается в пепел твой бешенный крик,
Может, все-таки сможешь увидеть херувовый лик
На одной из последних для жизни твоей живописных картин.
И надолго запомнишь застывших предтеч буратин…



(4)

Источник вышевоспетого – шестая глава книжки «Цари».
Отвлечемся. Вернемся опять к «Именам». Не вари,
Говорится в главе «Законы», маленького козла
В молоке его мамы. Ну все, кривая теперь повезла
Нас, отвлеченных, по кочкам типа «мой руки перед едой»
Или «ногу за ногу», или «пока еще молодой,
За ум берись», или «колдунью не оставляй в живых»,
Или «долги вверни», или «да будет смерти псих
Предан, который лежит с животными», или «судей
Не проклинай». И для того мы трясемся по этим ухабам идей
До болезни морской, чтобы прочувствовать то, что и так уже знал –
Герой соседней главы «Приношение» – вовсе не маргинал,
А квинтэссенция золотая выученных под горой
Нравоучений. Кстати, там под горой был еще один золотой герой.
Тот самый, чей прах, растворенный в воде, евреям лил в рот
Моше бен-Амрам. Это затем, чтобы долго еще народ
Терзали всякие угрызения. А чтобы изредка, издалека
Всплывало в памяти тело литое тельца, лицо золотое быка
Даровано было херувам на крышке ковчега. Это телега номер два.
Не верите? Вот «Пророк Ехезкель», для затравки – вступительная глава.



(5)

Но не сразу. Не торопитесь на берега Кевер-реки, потерпите.
Лучше спросите, кто смотрит быку в глаза, какой посетитель
Внутренних помещений как переносного, так и стационарного храма?
Кого должна совесть замучать? Конечно, потомков Амрама
По линии Аарона, инициатора подгорной народной встряски.
А кто как не он собственноручно выковыривал бычьи глазки
На теплом золоте. Но, хвала Всевышнему, все же гуманно
Напоминание – первосвященник только раз в год входит сюда. Туманом,
Как и положено, затянуто пространство тайных покоев,
И происходящее скрыто от понимания нашего. Воя,
Сидим на реках мы Вавилонских. В тридцатый год, на пятые сутки,
Четвертого месяца Ехезкель увидел – лопнуло небо. Гудели ли дудки –
Неизвестно. Но северный ветер принес электрическую тучу,
Внутри которой – визуальные возбудители болезни падучей.
Но, крепкий духом, от припадка удержался Ехезкель бен-Бузи,
Схватился за нити видения, что на краях одежды, еще один узел
Соорудил на память и так запомнил внутриоблачное явление
Весьма подробно. Итак, там в сердцевине сиятельного тления
Наблюдаются образы четырех существ, вполне животных,
Антропоморфных. Их вид не вызывает рефлексов рвотных,
Хотя и грозен. У каждого четыре крыла (под парой одной руки скрыты,
А два крыла расправлены и касаются крыльев соседа). Копыта
Телячьи – вместо ног. И у каждого по четыре разнообразныя морды:
Человечья, орлиная, бычья, львиная. И каждый, как шнур бикфордов,
Искрится, и огонь между них блуждает, и идут они в стороны своих ликов,
И у каждого внизу по колесу, обод которого полон нервного тика,
Ибо состоит из множества глаз. Предназначение у существ простое:
Они – лишь подставка для престола Славы Господней. Воя,



(6)

Сидим на реке Кевар; место Тель-Авив называется, между прочим.
Ерусалим на черепках рисуем, лепешки с навозом едим и пророчим.
То есть все это – один из нас, сын Бузи, но как будто и сами мы мелем
Истину истин на левом, а то и на правом боку. А через год Ехезкелем
Опять был увиден престол, и в основании его – все те же твари
Четырехликие, четырехкрылые, в сиянии, в треске, в жаре
Углей (ими, как и глазами полны колеса, которые снизу
Каждой особи расположены и сами как самоцветы). И эту шизу
Пророк сумел назвать, сообразил какую подобрать дефиницию,
И дал имя «херув» существу на копытах, блестящему, многолицему.
И еще раз перечисляет лица херува, коих числом ровно четыре:
Орлиное, львиное, человеческое и – внимание, уши расставьте шире! –
Лицо Херува. А в первой части что сказано? Физиономия бычья.
Понятно? Значит между херувьей рожей и мордой быка нет различий.
Вот ответ на вопрос «какие они, эти херувы, на крышке ковчега
И в Святая Святых Первого Храма?» Вот такая была телега
Под номером три. В трактате «Берешит рабба» мудрецы отметят,
Что херувы , андрогинные, но аморфные были созданы Всевышним на третий
День творения наравне с травой, деревьями, плодами и семенами,
И в силу своей огурцовой природы неадекватно воспринимаются нами…



(7)

А у нас тут, херув знает что, на фоне моавских гор происходит.
Ангелы падают пачками в море Соленое. Может, и врут
Органы созерцания, но, скорее всего, так и есть. В переводе –
«Весть несущие». А как донести – дело пятое. Харут и Марут,

Например, типичные представители беспринципности в космогонии,
Мусульманского мифа, для коих грех, как орех, по сути лишь тусклый треск,
Потихоньку подворовывают обломки второго Храма, объясняя с иронией,
Что никто о таком и не слыхивал от морей тростниковых до града Дамэск.

Или вот бесконечные тучи ангельских воинств имени Златоуста,
Проливаются елейными потоками над долиной Сорек
От счастья, что, наконец, возлюбили друг друга с хрустом
Местные жители (кстати, те говорят, что не масло это, а дрек).

И если падшими могут быть все чины, без исключений и кроме,
То кое-что напоминает мне и клобук, нависший, как клюв
Орлиный, над формой, которую ввел коптский ангеловед Пахомий.
То есть, теоретически существует где-то и падший херув.

Где-то – это, безусловно, в регионе нашей приморской были.
Когда-то – понятие достаточно резиновое, а хоть и – сейчас,
А хоть – чуть раньше. В целом, он грохнулся, и оторвались крылья.
Укатились обратно колеса. Но золотой сохранился телячий глаз.



(8)

Дальше – проще. Поковыряться в слоях местных поверий
И доказать – легко! – что падший херув не кто иной, как Астерий.

То есть «звездный», или, если угодно вам, «звезданутый»,
А он таким ведь и стал с той самой в ушах свистящей минуты.

Астерием был наречен минотавр, сын в интригу затянутой Пасифаи.
Ах, что за дурь на нее Посейдон навел! Ах, какая лафа ей

Выпала – млеть от нежной дубленки живой, шелковой, без узора.
Вот человекобык и родился, согласно «Библиотеке» Аполлодора.

А по-нашему, – так звезданулся ангел, тот, что с лицом коровы.
Кстати, а ведь он же еще и внук Гелиоса, минотавр бедовый.

Дедушка в золотом шлеме, сияющий, на золотой колеснице.
А внучок с мычанием по лабиринту за девками должен носиться.

Не это ли аллегорическое напоминание недобитым потомкам,
Недорезанным сынами Леви у подножия горы с именем громко

Не произносящимся, чтобы… Ну, вам же можно без объяснений,
Вы прошли уже несколько классов школы моей, и методика лени,

Созерцательного познавания, смакования отдельно взятого слова
Безусловно вам тоже близка, а иначе бы хрен, фиг до такого

Дошли состояния, когда в совесть заглянешь, а там – мерцающим роем
Порхают, глазами хлопают и крыльями, еще не грохнувшиеся герои.



































Елена Макарова: ВЕЧНЫЙ СДВИГ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:08

Мы с Колей изобрели вечный двигатель. Мы недобрали. Коля и говорит: Витек, продай его за бутылку. На черта он нам сдался, и без него тесно.
– За бутылку чего? – спрашиваю. За «Макарова». У Кольки фамилия Макаров, он только эту и пьет. Из уважения к своим предкам-колхозникам. Киббуцникам, по-нашему.
Пошел я продавать вечный двигатель. Вот штука, несу ее, а она работает, на ходу.
Поднялся на лифте на 12-й этаж. Отдел патентов. Из окна виден Мидрехов – центральная улица Иерусалима. Но я в окно не смотрю – боюсь высоты. Ставлю на стол изобретение. Работает.
Волнуюсь. Не то что за машину, за иврит. Сейчас как начнут кишки выворачивать, то объясни, се покажи, а нам всего-то на «Макарова» надо, символически. Чтоб было чувство чего-то сделанного. Не тяп-ляп, на века.
Так я даме и сказал. Дама велела подать кофе. Я добавил, без молока. И без сахара. Боц.
Принесли мне боц.
Она раскрыла папку.
Я приготовился.
Спрашивает, что это такое. Отвечаю: мехонит летамид – машина навсегда. Не знаю, как сказать «вечный» и «двигатель».
Записывает. Посматривает на изобретение. Работает.
Номер теудат зеута, то есть паспорта.
Мое ли это изобретение?
Мое!
Имя супервайзера?
Витек. Витек Вайнтрубер.
Кто он?
Кто? Сосед по схар дире, то есть по съемной квартире.
Кто еще с вами?
Да никого…
Назовите имена.
Какие имена? Да любые. Я смекнул. И назвал. Получим с Витьком на всех. А пропьем сами.
Она распечатала, с компьютера.
Я расписался.
С вас, говорю по нахалке, 25 шекелей.
Она говорит, получите письмо по почте. И это забирайте.
Видно, ни фига она не поняла про наш «мехонит летамид».
Обошел я с вечным двигателем десяток офисов. Устал, еле ноги волочу, а ему хоть бы хны. Работает, никаких сбоев.
Пришел Витек. Посмотрел на наше изобретение, пригорюнился. И денег не дали, и места убавилось. Я говорю, надо ждать писем. Но Витек ждать не хотел и не желал.
Понесли мы его на базар.
Идем по фруктовым рядам, облизываемся, от запахов в носу щекочет. Пристроились наконец около бухарского еврея с коврами, кричим – покупайте вечный двигатель, изобретение века, покупайте вечный двигатель!
Забрала нас полиция. Мы якобы не заплатили за место.
Завели на нас дело, выписали штраф.
Выпили мы воды из-под крана, отерли лбы туалетной бумагой, всю дорогу домой горевали – ну зачем человеческий мозг изобретает такие никчемные вещи, которые и на базаре-то продать некому! Ну чего бы нам не изобрести самовар, электрическую грелку?!
– Э, – говорит Витек, – это умники изобрели, а мы с тобой – дураки. Из наших дурацких мозгов все эти отбросы и вылазят!
Живем, с хлеба на воду перебиваемся. Овощи в конце дня покупаем, за бесценок.
А вечному двигателю до нас и дела нет. Работает и занимает место.
Прошло полгода – и вот письмо! Мы на иврите не читаем, побежали к старику-соседу напротив.
В письме наше изобретение было названо вентилятором нового типа. Старик нас зауважал. А дома у него было очень душно. Витек смекнул и говорит: папаша, купите у нас этот вентилятор. Работает бесшумно – и вечно.
Несите, говорит, посмотрим.
Но я-то знаю, что от него никакого проку.
Витек говорит – чулок привяжем. Привязали – правда стало дуть.
Старик купил у нас вечный двигатель за две бутылки – доверие к родному печатному слову.
Я побежал за водкой. Все-таки, думал я еще на трезвую голову, ничего не возникает из ничего и ничто в ничто не превращается. Наше изобретение пристроено!
После первой бутылки Витек говорит: а давай-ка изобретем настоящий вентилятор, давай, Колян, неужели не потянем?!
Сели, покумекали, взялись за железки.
Наутро – опять вечный двигатель, правда, покомпактнее первого.
Что тут сказать –
так у нас с Витьком поставлены мозги
такие мы с Витьком
нацеленные в вечность
– куда мы всей душой отсюда и стремимся.





САТЕЛЛИТ В ОЧАГЕ



Он хочет спасти мир.
Создать подпольный комитет по борьбе с американским тоталитаризмом, причем центр этой организации должен быть в Восточном Иерусалиме, где обитают христиане, не эти жиды пархатые, из которых он сам.
Утром он заявляется без звонка (человек, который хочет спасти мир, должен быть предельно осторожен с телефонными звонками и почтовыми отправлениями), локти прижаты к торсу, ладонь вывернута, как на египетских рельефах, в ней вместо птички сигарета. В другой руке портфель, в нем материалы обличительного характера.
– Ты плохо выглядишь, у тебя болит голова, – говорит он мне, и это правда. Стоит его увидеть…
Он садится на стул, молча курит, временами вздрагивает, как бы пытаясь освободить свои покатые плечи от апокалиптического груза, – он пришел ко мне с очень серьезным предложением: он просит меня стать пресс-секретарем их общества. Только потому, что я знаю иврит и английский. Я нужен им в качестве переводчика. К тому же я умею держать язык за зубами.
– Сколько там у вас народу? – спрашиваю я, вылезая из-под одеяла.
Савелий кусает губы, указывает на потолок.
Нормальный у меня потолок, высокий.
– Лучи, – говорит он, – от собак. – Имеется в виду, конечно, Шабак. Шабак направляет на Савелия лучи, читает его мысли, отравляет табак в сигаретах, в таких условиях важно сохранять полную конспирацию, имена не называть.
Он выходит на балкон. Смотрит со второго этажа на обреченный народ, безмозглый до предела, самоубийцы, слуги америкашек, этим нужна зона на Ближнем Востоке, сателлит в очаге, и ты посмотри на них – жрут с утра до вечера, сосут колу, сами не хрена не делают, но и другим не дают. Мы-то хоть и мудаки, что приехали сюда, но у нас хоть еще что-то осталось в черепушках. Назад бы надо, в Россию, поддержать своих, а то завис тут, ох завис!
Пока он смотрит сверху вниз на это безобразие – пешеходную зону на улице Бен-Иегуда, с ее кафе и магазинами, с уличными музыкантами и прочими гадостями, я успеваю принять душ, побриться и сварить кофе. Как его выпроводить? Понятно, только сумасшедший может быть так озабочен судьбой планеты. Ведь он не получает денег из фонда развития ЮНЕСКО. Бессеребренник.
Савелий возвращается с балкона, кладет передо мной лист бумаги. На нем написано: Дулин Смертянский Трахман. 10 утра, Алекс.
Но мне нужно в Тель-Авив, сдавать перевод.
Я позвал людей, ситуация взрывоопасная. Мы на краю пропасти. Савелий садится на матрац, рядом со мной. У меня нет стола. Ему неудобно, ему надо хотя бы обо что-то опереться, спиной.
– Я ходил утром в храм, – Савелий отворачивает кромку футболки – там у него крест, – хотел принять христианство, вот…
Принял?
Шабак! Шабаки! С ними примешь! У тебя нечего принять?
Нет ( ему пить нельзя, иначе загремит).
Он опускает глаза, чмокает толстыми губами.
А свининка у тебя есть? Ха!
И свининки нету.
Так ты тоже с ними… с этими… пархатыми…
И тут приходит следующий, доктор Дулин. С факсовым рулоном о преследовании олимовской интеллигенции в израильском обществе. Доктор Дулин самодоволен, у него десятки патентов. Спросите – на что, я вам не отвечу. И не потому что я не помню спросонья, потому что – не знаю. Все-таки это разные вещи – знать и помнить.
– Нельзя молчать, надо давать отпор! – заявляет доктор Дулин, плюхаясь на мою кровать. – Где стулья? Посмотри, как ты живешь, образованный русский интеллигент, синхронный переводчик! Ты даешь им сесть себе на голову!
Входит Смертянский, без стука. Несет на вытянутых руках свою бороду. Иначе – оступится. Руки у него всегда заняты – и документы распиханы по карманам. Я никогда не пересчитывал карманы Смертянского. Их содержимое покрывает мою кровать – снежное поле бумаги с прорастающими из нее ростками плевел, – видимо, кроме внешних карманов в обилии имеются внутренние, невидимые, их, видимо, пришила с изнанки его жена, перед тем как сбежала с мудаком-марокканцем, это не мои слова, это устойчивое слововыражение Смертянского.
– Где Савелий? – Смертянский деловит. Дулин в этом ему не уступает. Они приводят Савелия с балкона. Оказывается, он там уже успел оплевать изрядное количество «досов». К одному попал прямо в стакан с апельсиновым соком. Чуть было нашего Трахмана не оплевал!
– Промахнулся! – смеется Савелий всем телом, смех утихает, тело продолжает смеяться, живот Савелия объемистостью напоминает живот Будды, – то есть его телесность по-буддийски приземлена, дух же, заключенный в сдинутых лопатках, явно норовит улизнуть от тела.
Трахман волосат изысканно: на шее черные колечки, усы – локонами.
Такая террористическая организация.
Трахман навел порядок на полу, разложил пуфики, – садитесь, товарищи – и за работу!
Я отдаю им комнату под штаб. Я еду в Тель-Авив, мои милые гости. Да, милые. Я не иронизирую. Я на самом деле преклоняюсь перед людьми, у которых есть хоть какие-нибудь желания. У меня желаний нет давно. Разве что закрыться ото всех, читать дюдики и курить травку. Из-за этого меня бросили Клара и Вика. Они больше не могли смотреть, как я погибаю в эмиграции, опускаюсь на свое собственное дно. Так они сказали, правда, не помню, Клара это была или Вика, – собственное дно. То есть предполагается существование и не собственного. Видимо, с этим, общественным, сражаются мои щелкоперы. Они сумасшедшие, но зато у них есть желания.
Я выхожу на балкон. Понять, во что одеться, чтобы в Иерусалиме не продрогнуть и в Тель-Авиве не употеть. И тут мне приходит интересная мысль – пусть у меня нет желаний, но зато я знаю, чего не хочу. Заболеть. Заболеть я не хочу.
Обреченный народ, слуги америкашек, тем временем едят пирожные в кафе под моим балконом, трепятся, видимо, действительно не сознают, что они на грани катастрофы.
Смертянский, Дулин, Трахман и Савелий молча пишут и показывают друг другу написанное. Лучше всего было бы глядеть на них с потолка – четыре достопочтенных мужа чуть приподняты над полом, борода Смертянского как Млечный путь. Дулин набыченно-сосредоточен, Трахман скрючен, почесывает волосики на шее, накручивает то один, то другой ус на указательный палец, Савелий дрожит, словно под ним не мягкий пуфик, а пыточный стул.

* * *

В Тель-Авиве жара. Здесь жить легче, в смысле заработков, но дышать трудней. Нет удовлетворения от самого процесса дышания. Не вдохнуть до конца, кури не кури, не вдыхается этот воздух. Или у меня что-то с легкими? Я становлюсь очень мнительным, Клара и Вика называют мнительность иппохондрией. У них на все слова.
Я сдал перевод, получил новый, про какие-то трансмиссии или кондиционеры – какая мне разница. В автобусе всю обратную дорогу проспал. От автостанции шел пешком – по понятным соображениям экономии. Когда спишь в автобусе, уши не закладывает от перепадов давления, но все равно выходишь одуревший, вроде как не на полную стопу, – в Тель-Авиве не вдохнуть, в Иерусалиме не наступить, не встать прочно на землю, какое-то нацыпочное состояние, то ли из-за святости самой земли, то ли из-за естественного желания летать здесь с холма на холм. Вместо этого я то взбираюсь, то спускаюсь, как в полусне – и натыкаюсь на полицейского. Поднял глаза – кругом одни полицейские, может, пока я был в Тель-Авиве, в Иерусалиме все население по тревоге переоделось в полицейскую форму? Да нет, вон девушки в джинсах… Но все же очень много полиции. Может, сегодня праздник израильской полиции? А это что такое?! Почему меня не пускают на мою собственную улицу?! Я не с луны свалился, я приехал из Тель-Авива к себе, на съемную квартиру. Ты что, говорят мне, слепой?! Ты что, говорят мне, – на иврите не понимаешь?! Вокруг меня уже толпа собралась, и говорят-говорят наперебой, а я так устроен, я могу выслушивать только по очереди, когда все говорят, я выключаюсь. Они смотрят на меня, как на тяжело больного, есть ли у меня близкие, какой точно номер дома…. Близких, говорю, нет. Ну и слава богу, слава богу! Это им почему-то нравится. А номер моего дома почему-то не нравится.
Полицейские довели меня бережно до подъезда. Кафе «Атара» как не бывало. Одни свечки, над ними «досы», как осы. Бегу на третий этаж, влетаю в комнату – боже ты мой, все четверо как сидели, так и сидят.
Я говорю:
– Ребята, хоть вы-то живы!
– Ну, видал?! – Савелий кусает губы. – Понял, чья работа?.. Думали, шабаки, я в кафе буду сидеть…
– Тут каких-то 14 страниц на перевод, от руки! Создан комитет в защиту человеческих прав. Где подужмешь… – перебил друга Дулин.
Получив рукопись от Дулина, написанную аккуратными круглыми буквами Смертянского, с нотабенями Трахмана на полях, я лег в постель и накрылся одеялом. Сквозь пуховую завесу до меня доносился громогласный голос Савелия:
– Пока мы тут чешемся, они нас взрывают, они из нас сделают сад в камнях, жиды проклятые! Сами себя взрывают арабской взрывчаткой!
– Савелий, сосредоточься, осталось заключение, – глухой голос Смертянского, – иначе не успеем до следующего теракта…
Не пора ли мне домой, – думал я, – к маменьке с тятенькой, к оладушкам сладеньким… Господи, неужели у меня наконец появилось желание? Но попредставляв себе эту картину, понимаю – не хочу домой. Но хочу есть. Даже когда вот здесь только что произошел теракт, даже когда эти придурки пишут свой манифест, – я хочу есть.
Когда я вылез из-под одеяла, в комнате никого не было.
На одеяле лежала записка. «Пошли за е. Скоро б.». «Е» – наверняка обозначало «еда», «б.», ясно, «будем». Интересно, ели ли террористы до того, как взорвались и взорвали столько людей? Или жахнули на голодный желудок? Кстати, я ведь и не узнал подробности… Я посмотрел в воззвание Дулина, Смертянского и Трахмана. Савелий своего имени не поставил: он и так семь раз был в психушке за четыре года в Израиле.
Я вышел на улицу. Напротив моего подъезда горели поминальные свечи. На Яффо я купил питу с фалафелем, и только надкусил, они тут как тут – Смертянский со своей бородой, Трахман с авоськой и Дулин со свертками.
А где Савелий?
– Замели в дурдом. Какого-то доса за жопу ущипнул. Тот раскричался, полиция… Знаешь, как у нас – быстро бомбы взрывают, быстро трупы убирают, быстро в дурку загоняют… – продекламировал Дулин без особого сочувствия к товарищу по подполью.
– За ним не угонишься, – подхватил Смертянский, – зашли в супер, пока выбрали, пока заплатили… он раз, и ущипнул. Неадекватный поступок.
– Идите-ка вы, ребята, пить к себе, – сказал я им, – завтра приходите, за переводом.
«В чрезвычайной ситуации ввиду отсутствия консенсуса по вопросу соблюдения декларации и диктата ортодоксов при наличии арабско-фундаменталистского окружения, причем левое крыло правой группировки…», – нет, хватит, – решил я и пошел за сигаретами. Мою центральную улицу мыли из брандспойтов, смывали с нее вчерашнее. В помещении кафе стучали молотки. В доме напротив устанавливали новое стекло в витрину. Человек, который хотел спасти мир, спал в психушке, в двадцати километрах от Иерусалима. Или не спал, рассказывал санитару, как он знал про теракт еще вчера. И как расправился с начальником Шабака…
У подъезда уже стояли Смертянский и Дулин.
– Нам тут звонил Савелий… Нам нужно срочно забрать… его портфель… там материалы обличительного характера…
Я отдал им портфель Савелия. Но они и не думали уходить. Они не спали всю ночь. Борода Смертянского походила теперь не на Млечный путь, а на мочалку.
– Дрались за идею? – пошутил я.
Дулин покраснел. Смертянский отвернулся.
А где Трахман?
– Выдохся и уснул, – сказал Дулин и втянул голову в плечи настолько глубоко, что мочки его крупных ушей завернулись. – Слушай, друг, нам нужен перевод, и позарез, – Дулин провел ребром ладони по шее Смертянского.
Я отдал им перевод, невычитанный.
– Спасибо большое, – сказал Смертянский и вынул из внутреннего кармана свиток, – это последнее, очень-очень важное дополнение в свете вчерашнего события…
Списки убитых?
Дулин распрямился и строго посмотрел на меня.
– Списки тех, кто могут быть убиты и будут убиты, если мы вовремя не примем меры, – сказал он, и, вручив мне свиток, быстро пошел вперед. Смертянский еле поспевал за ним. Из-за портфеля Савелия он не мог нести в руках бороду, и она развевалась из стороны в сторону, как стяг.



































Алекс Эпштейн: МЕССИЯ В БУТЫЛКЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 19:03

Глава первая,
в которой я встречаю Мессию и заточаю его в бутылку.

Однажды вечером в начале января сидит себе ваш покорный слуга за столом и хлебает из горла водку-экстру «Роялти», которую умыкнул, выказав достохвальное бесстрашие сердца своего, из супера. В глазах его притаился тайком пробравшийся туда чёртушка по прозванию Сплин – ведь бутылка-то вот-вот опустеет. И возникнет нужда пить «Кеглевича» с лимоном.
А снаружи, паразит, кислый дождик моросит. Кислый? В смысле – ни туды и ни сюды. Моросит, однако. Слышится стук в дверь. Взяло меня сомнение, кто бы это мог быть? Снова стук. Ну, встал я и открыл. А там стоит человек, которого я не знаю. Лысый. Бороденка кривая. Полной комплекции, лет сорока пяти. В плаще до пола, а под ним – свитер.
Голос хриплый:
– Миша?
– Ага.
– Очень приятно. Я – Мессия.
А я – гуттаперчевая девочка. Хлопнул у него перед физиономией дверью и уже собирался вернуться к бутылке. Но он не отставал.
– Миша, – кричит из-за двери. – Дай мне войти!
Ни в жись не впустил бы его, но он всё кричит и кричит, создает бедлам на лестничной клетке. Того и гляди – соседи вылезут. Открыл я дверь и дал ему по морде.
– Ах, за что? – рыдает, мерзавец.
Из носа у него течет кровь. А снаружи моросит дождик. (Я очень люблю дождь. Но не такой. Сильный, проливной, всем ливням ливень. В Израиле я еще не видел дождя, сбивающего яблоки с яблони. Когда-то, когда я был мальчишкой… но это совсем другая история.) А он – опять за свое:
– Дай мне войти, я – Мессия из дома Давидова.
Пачкает мне своей кровью лестничную клетку.
– Ну ладно, дверь закрой за собой, кретин, это тебе не автобус, стой здесь и не двигайся.
Дал ему туалетной бумаги. Он обтерся, напихал себе бумаги в нос. В конце концов кровь остановилась.
– Чего тебе надо?
– Можно? – спрашивает и кивает на стол.
Тут же и подсел, и хлоп – высосал последний глоток «Роялти».
В первый момент хотел я разбить бутылку об его голову. Но тут в мою голову пришла идея получше.
– Угощайся, угощайся, чего ж…
– Колбаса есть? – спросил Мессия.
– Конечно есть.
Принес я колбасу, нарезал. Подал еще и черного хлеба, и кусок масла. Мессия аж содрогнулся.
– Ты что делаешь, Миша? Скажи, ты вообще-то еврей?

Как поел, снял свой плащ и обратился ко мне:
– Миша, дорогуша! Как сам понимаешь – настали мессианские времена. Я здесь.
Я спокойно хлебнул «Кеглевича».
– С воскрешением мертвых, что ли, и всяко такое? – спрашиваю.
Он прокашлялся.
– Воскрешение… кхе-кхе… технология еще не вполне подоспела. Еще годик-другой… во всяком случае, я явился. Ты, Михаил, первый, кому знать дано. Заклинаю тебя, покайся! Покайся, ибо…
Ну и всё. Это были последние слова Мессии. Дождик снаружи перестал, и мне еще больше взгрустнулось. Да и сейчас, когда я вспоминаю эти минуты, совсем мне не весело. Я события теперича опережаю и проницательного читателя упреждаю, что печального конца ожидаю.
Мессию я уменьшил до размеров оловянного солдатика, засунул его в пустую бутылку из-под водки и хорошенечко завинтил.
Хлебнул маленько «Кеглевича».



Глава вторая,
в которой я отвечаю на вопросы.

Как же это я уменьшил Мессию до размеров оловянного солдатика и засунул его в бутылку? Только олух царя небесного, отродясь не нюхавший ни капли экстры, может задавать такие вопросы. После того, как выпьешь «Кеглевича» (или водку «Гоп-Стопку», что в данном случае одно и то же), максимум, на что ты способен – это закемарить в каком-нибудь общественном саду и видеть сон, что в небесах луна сияет. И темно, как у негра в жопе. А по луне носятся человечки и кричат: «Шекспир, где ты, Шекспир, ау!» Однако, когда пьют качественную водку… три часа действие не проходит. Возможности человеческие безграничны.
И второй вопрос: был ли Мессия истинным Мессией? И в данном случае ответ однозначен: да.
Вот ведь, на следующий вечер сидит себе ваш покорный слуга за столом и хлебает из горла водку-экстру «Абсолют», которую умыкнул, выказав заслуживающую уважения смекалку, из супера. В глаза его зеленые прокралась без сомнения грязная тварь по прозванию Грусть-Тоска, ведь бутылка-то вот-вот опустеет. И тогда – снова «Кеглевич»…
И, как накануне – стук в дверь. Только на этот раз события развивались немного иначе. Открыл я дверь, и незваный гость представился.
Вмиг уселся я за стол, а эта сволочь (лысый молодой человек в белой облегающей маечке-футболочке с синими полосками) стал задавать мне вопросы. А в руках у него двустволка.
– Где Мессия?
Я глубоко вздохнул. А главное (а глав-ное) – не бояться (небояться), нет!
Усмехнулся я эдак и пробубнил:
– Мессия… куда я его задевал… скажи, Гавриил, а тебе не холодно?
А Гавриил за свое:
– Если не скажешь, что ты с ним сделал – я стреляю.
– Но ведь если выстрелишь, – замечаю я ему и дохлебываю остатки-сладки «Абсолюта», – то так и не узнаешь, что стряслось с Мессией.
Показал ему пустую бутылку с пленником.
– Вот он, твой Мессия…
Архангел Гавриил сел и разрыдался.
Я ему принес туалетной бумаги и вскрыл «Кеглевича». Он хлебнул.
– Слушай, русская вонючка, – да-да, так и сказал, – кто вас сюда прислал, один черт знает. Но я тебе клянусь всем самым дорогим, что если ты не вернешь Спасителя нашего истинного сей же час в прежнее состояние, я тебе голову размозжу.
Снаружи дождик припустил по тротуару. Звуки милые, родные…
– Слышишь, Гавриил, – дождь палит. В смысле – полил. Я был хотел побыть наедине с собою. Подумать чуток…
Грянул гром. Я указал Гавриилу на дверь.
– Извиняй, что не угостил тебя ничем. Мессия из дома Давидова почти всё слопал. А я еще не успел… не важно. Бывай здоров.
– Пьяная вонючка.
Хлебнул «Кеглевича» и ушел. Мне почудилось, что сквозь шелест дождевой завесы я слышу, как он выстрелил в воздух. Гром огроменный. Потом хлестнула молния. Силы природы содрогались в недрах своих и базлали песню под дождем.
Я хлебнул маленько «Кеглевича».



Глава третья,
в которой я возлег с праматерью Евой и вижу сон, сам себя объясняющий.

Экклезиаст ошибался. День уходит и приходит день новый. Ввечеру, на следующий день после препирательства с Гавриилом, сидит себе ваш покорный слуга за столом и хлебает из горла одной из двух бутылок водки-экстры «Столичная», которую умыкнул, выказав достойную уважения ловкость рук, из супера. В глазах его резвится игривый котеночек по прозванию Будь Спок – ведь бутылка-то еще наполовину полная, а есть еще одна.
Стук в дверь. Ага, открываю. Тут меня не надо было уговаривать. За дверью стоит себе брюнеточка. Короткая стрижка. Кожаная курточка коричневая поверх голубенького мини.
– Я Ева.
– А я Миша.
Улыбнулась:
– Я знаю.
Потупил я взгляд. А на ней – чулочки черные сеточкой. Ноги длинные, как путь в Сион. Я сразу же усадил ее за стол, принес ей стакан – негоже ей из горла предлагать. Открыл в ее честь баночку икры, которую хранил на красный день.
Ест, пьет, наслаждается и говорит мне нежнейшим голоском:
– Миша, Миша, у нас все волнуются.
И пока она так щебечет, она слегка ерзает на стуле и платьице ее немного приподнимается. Чего еще она сказала, мне неведомо – взяла мою руку и положила на лоно свое – и сердце мое забилось в обратном направлении.

Только когда потянула меня за собой на мой диван (под книжной полкой), прошептала:
– Миша, может, вернешь нам Мессию…

И еще прошептала, уже будучи в костюме Евы:
– Мне нравится быть сверху.
О, вкус винных ягод…
Потом мы валялись на диване. Она закурила.
– Боже, какое наслаждение! Это из-за того, что ты необрезанный.
Я принес «Столичную» и хлебнул с наслаждением.
– Ой, я не хотела тебя обидеть, Миша.
– Вот еще, всегда мне это говорят.
(Я как увидел Еву, сразу понял, что она умница – по поводу Мессии больше ни гу-гу. Как оделась, присела рядом со мной на диван, слезу смахнула, погладила меня по лицу. «Что с тобой станет, Миша? Не работаешь, пьешь целыми днями. Обещай мне, что постараешься перемениться, пожалуйста…» Я пообещал. Поцеловала меня и попросила, чтобы я ей вызвал такси. «Телефон отключен». Очаровательно рассмеялась, выкурила со мной еще сигаретку и ушла.)

Я спал сном младенца.
А перед тем, как проснуться, я увидел сон. Во сне я сидел на Луне, ел банан и ножками качал в космическом пространстве. А под конец сна появился человек, похожий на меня, как две капли «Кеглевича», и объяснил мне этот сон. Он сказал:
– Этот сон – о твоей ребяческой надежде, будучи ребенком, стать космонавтом, когда вырастешь большим. Есть у тебя еще банан?
– Нет. А что же символизирует твое появление в моем сне?
– Что ты, Миша, человек трезво мыслящий и серьезный. Что нет у тебя иллюзий относительно жизни.
– Гм…
Когда я проснулся, было совсем светло. Бум-бум. Сколько времени уже стучат в дверь? И какой авторитетный стук…
– Минутку! – кричу и ищу трико, которое было на мне вчера. Откупорил вторую «Столичную», отхлебнул приличный глоток и пошел открывать.



Глава четвертая,
в которой я задаю вопросы.

Таких у меня еще не бывало. Смуглое лицо, а на лице – пегая французская бородка. Голова в кудряшках. В серой пиджачной тройке, в желтом галстуке с баранами, взирает на меня снизу вверх, однако заносчиво. Справа на пиджаке вышито (золотом!): «Царь Соломон».
Мудрейший из мудрых стоит себе в дверях. Цокает языком. Крутит носом и спрашивает:
– Скажи-ка, что это за запах за такой? Очень странно, арбузы среди зимы…
Я сразу же пригласил его пройти, сунул ему водку в руку и открыл окно. Снаружи неуютно.
Он хлебнул и спрашивает:
– Перейдем к делу?
Я кивнул. Он начал по-хорошему:
– Смотри, Михаил, ты человек просвещенный, не так ли?
– Так.
– Авиаконструктор, верно? Что, нет? Постой, постой! – Он наморщил лоб. – Конструктор сверхмощных холодильных установок? Нет… профессиональный тренер по прыжкам с трамплина? Нет?
Он еще хлебнул и говорит:
– Извини, вероятно, меня неверно проинструктировали.
И тут вдруг как брякнет:
– Может, ты вообще переквалифицируешься в программисты?

Я изменил тему разговора. Говорю:
– Вчера здесь Ева побывала.
Глаза его заблестели.
– Мне не сказали. Однако это несомненно шаг в правильном направлении. Я ведь им говорил, зачем все эти угрозы?
Огляделся.
– Хорошая у тебя комната. Сколько в месяц?
– Мне горсовет дал.
– Ага-а… слушай: ты уже знаешь, чего мы хотим. Вопрос в том, чего ты хочешь? Судно, груженное отборными товарами? Драгоценных каменьев по весу твоему? Может, три желанья?
Тут он совсем распоясался. Я едва вырвал у него из рук бутылку, обтер горлышко и выпил.
– Чего я хочу? Очень просто. Хотел бы я раз и навсегда понять, можно есть дамкой назад или нет?
Соломон смутился.
– Я не знаю…
– Вот видишь, а это еще простой вопрос. Что было сперва – прилив или отлив?
– Не знаю…
– То-то и оно, что не знаешь.
Я прислушался к уличным звукам. Ходят, стучат каблуками, кто – на работу, кто ребенка закинуть в детский сад, а дождя всё нет. А он? Пялит на меня свои телячьи глаза. Ждет нового вопроса. Я задал ему последний и решительный вопрос. Спросил нехотя:
– Что породит ночь?
Ну, мы уже знаем, что он ответил. Я устал от загадок. Все здесь замерло до утра. Тишь. Шорохи. Тишь. Сколько времени прошло?
(Ночь, между прочим, породит бледную ЛУНУ, висящую в голубых небесах. И никто на нее не смотрит.)
Тем временем Соломон снова начал болботать. Что он, однако, сказал? Я уже забыл. Под конец встал, возмутился, что со мной невозможно вести дела, погрозил мне пальцем в толстенном кольце, посоветовал мне освободить Мессию, ибо то, что мне предлагают сейчас, завтра уже не предложат. Я хлебнул «Столичной» и склонил голову на стол.

Итак, с помощью нескольких тривиальных вопросов я выяснил, что царь Соломон – просто идиот.



Глава пятая,
в которой я беседую с Маймонидом о Катастрофе.

Маймонид оказался симпатичным евреем. Он прибыл в полдень, когда я сидел за столом и хлебал из горла водку-экстру «Смирнофф», которую умыкнул, выказав одновременно и терпение, и стремительность. В глаза, без сомнения, прокралась упрямая козявка по прозванию Меланхолия – ведь бутылка-то вот-вот опустеет. А от «Кеглевича» у меня голова болит…
Вежливо попросил стаканчик воды. И еще попросил взглянуть на Мессию. Я ему показал пустую водочную бутылку. И я заметил, что он оценил, как я отпрыска дома Давидова уменьшил.
Голос у него был тихий. Он пытался воздействовать логикой и чувством. Говорил со мной о всех тех людях, которые ждут его прихода.
– Верно, – говорит, – были эпохи, когда больше людей его ожидало. Например – шестьдесят лет назад. Велели мне стоять на железнодорожных путях. Ждать какой-то передачи. Стоял я не меньше двух часов. Моросит. Промок я до мозга костей. Справа – лес. Слева – свалка. Пустынно. Я задремал стоя. Как открыл глаза – желтый паровоз. Прибыл поезд. А из вагонов – люди, целый косяк, один несчастнее другого, руки-спички, губы растрескавшиеся. Набиты в вагоны, как сардины. Высыпали и окружили меня, а я не захватил достаточно лекарств для всех, а они шепчут в один голос, который всё нарастает и крепнет: «Верую полной верою… в приход Мессии…»
Он вытер глаза.
– Тогда я подумал, что следует поторопиться и послать его. Однако там не согласились. Сказали мне: «Кто не старался накануне субботы» и прочее. То есть не хотели выбрасывать на рынок неготовый товар. Сам знаешь, как это бывает…
Маймонид пил воду, а я уже «Кеглевич». Хотелось мне с ним посоветоваться на тему, над которой я ломаю голову уже давно.
– Дедушка мой, – говорю ему, – был тогда в Красной армии. Когда вошли в Германию, многие стали мстить немцам. И дедушка, как он сам рассказывал, изнасиловал в одной деревне шесть или семь женщин. Ты думаешь – это ничего? Если принять во внимание всё, что было. Думаешь – можно ему было? Зуб за зуб и око за око?
Маймонид подумал-подумал и ответил мне. С полной искренностью ответил. И я его за это зауважал. А ответ его оставлю пока при себе и не буду рассказывать. Сперва мне хотелось бы сообщить дедушке.

Вот я уже вижу нас обоих. Мы стоим перед клеткой со ЛЬВАМИ в зоопарке города, называемого Ленинградом… он умрет через десять лет от остановки сердца. Я должен что-то рассказать тебе, дедушка, так что давай вернемся домой, гляди – дождь пошел, счастье еще, что мы взяли зонтик, что скажешь – дождь в разгар августа, пойдем-пойдем, помнишь, ты мне рассказывал, как неподалеку от Берлина, что ты такое говоришь, я еще ничего тебе не рассказывал, ты мал еще, всего семь лет, неправда, мне уже тридцать один год, ой, ну и воображение у тебя, пойдем, Миша, нет, дедушка, мы промокли насквозь, но смотри, смотри – львы рычат.

Маймонид надел свое пальто, а я помог ему с пуговицами и с петлями. У него руки тряслись от старости.



Глава шестая
и самая короткая.

Вечером – стук в дверь. Мне было нехорошо. Было ясно, что лучше сблевнуть. А кто-то там мычит:
– Мы-ы-ша-а-а!
Кое-как я добрался до двери на четвереньках. Подтянулся повыше и отворил. Туман, один проклятый туман. Сблевнул я на лестницу и мне слегка полегчало. Я зажег свет. Там стояло жуткое создание. Нос приплюснут влево. Два метра ростом, клянусь. А что хуже всего – голый, как в мир являются. Только в носках. На правой руке у него татуировка из трех букв: אמת. По морде размазано… что? Может, грязь. И он еще мычит:
– Мы-ы-ша-а-а!
– Чего?
– Мы-ы-ша-а-а!
И замахивается на меня веником. Где он веник отсосал – не знаю. Заехал им мне по голове. Я бы с радостью на него накинулся, как Давид на Голиафа, только вдруг вижу, что Голем плачет. Да-да, слезы потоком катятся из дырок, которые у него вместо глаз.
– Я тебя рассмешу, чудо-юдо, – говорю я, осторожно так к нему приближаясь.
Я его стал щекотать под мышкой, и Голем разулыбался.

Потом я сидел за столом и думал самые разные несимметричные думы. Несимметричные? Ну да – одна задняя, другая передняя. О сем, да не о том. Хлебнул маленький глоточек (почувствовал себя не больно-то как хорошо) и отрубился.



Глава седьмая,
в которой я выслушиваю обвинения пророка Иезекииля.

На следующий вечер сидит себе ваш покорный слуга за столом и хлебает из горла водку-экстру «Смирнофф», которую умыкнул, выказав значительно бóльшую стайерскую выносливость, нежели охранник, так точно – из супера. В мои усталые глаза прокрался, без сомнения, чудик по прозванию Чё Будет – ведь бутылка-то вот-вот опустеет. Уй, «Кеглевич»… Шаги на лестничной клетке. Нахал пытается войти без стука. Дверь заперта.
– Миша!
– Кто там?
– Пророк Иезекииль.
Я глянул в глазок – этот весь в лохмотьях. Лет пятидесяти. Бородища длинная, всклокоченная. Глазки бегают. Голубые, похоже. Руки то возденет, то опустит. Ну, псих. После вчерашнего, ясное дело, я не открываю. Не то чтобы мне это сильно помогло. Голосище у него, как громкоговоритель в сто ватт.
– Ты не знаешь, кто я, верно? – спрашивает из-за двери.
Я-то как раз знал.
– Ты меня на смех хочешь поднять, вот чего ты хочешь? Ты, верно, вовсе не понимаешь, о чем речь?
Я понял, но вернулся за стол и быстренько выпил всё, что оставалось от «Смирноффки». А он орет:
– Кто пророчествовал о костищах, кто слыхал трупную вонищу, кто ебал блядищ тыщу?!
И начал топать ногами по плиткам.
Я выпил «Кеглевича». Голова закружилась. Ох, хоть бы кто полицию вызвал. Соседи дорогие, помогите…
Пророк Иезекииль вопит:
– Ты, небось, думаешь, что я не знаю, почему ты его спрятал? Еще как знаю! Это потому, что ты думаешь, что ты лучше нас, а! Все вы так думаете! На иврите говорить не желаете, в армию не идете, ни до чего вам дела нет. Целый день тусуетесь между собой – «да, ниет, себасибо»! Мне всё известно! Все мужчины пьяницы, а все женщины – потаскухи… на выборах голосовать будете, это уж точно, чтобы нам нагадить и лишить будущего наших детей, ну а если отдадут Голаны, слезы лить станете? Куда там, главное, чтобы была у вас лавочка за углом, чтобы свинину покупать, тьфу!
И тут из него поперло:
– И пойди найди работу в приличной компьютерной фирме… все должности порасхватали! С еврейско-русским словарем там нужно разбираться.
И еще добавил:
– А этот ваш Пушкин! Только Пушкин у вас на уме, и этот, как его звать, да сотрется имя его и всякая память о нем, антисемит Чехов!
И тут он начинает, хрипя, выкрикивать имена всевозможных писателей, русских и не русских, обвиняя всех в принадлежности к мафии. И еще брякнул что-то невнятное про Канаду. Притих маленько. Начал что-то шептать себе под нос, а потом снова во весь голос:
– Убирайтесь обратно в Россию!
У меня аж бутылка выпала из рук и разбилась. А это ведь последняя. Я схватил осколок. Сейчас я ему наглядно продемонстрирую. К счастью, молитвы мои были услышаны вовремя. Послышалась полицейская сирена, а потом бег по ступенькам. И после этого воцарилась тишина.

Я сидел на полу рядом с лужей водки. Грустно. Телефон, который отключили через месяц после того, как я перебрался в эту вонючую комнату, зазвонил. Я не ответил. Я перерыл всю тумбочку. Боже, мне необходимо выпить чего-нибудь настоящего. Нашел. Смешал содержимое бутылька с водой и выпил одним глотком. Телефон продолжал взывать ко мне. Я ответил, как в тумане.
– Да?
Знакомый звонкий женский голос произнес:
– Подождите, я вас перевожу…
А потом мужской:
– Миша, так продолжаться не может. Отпусти Мессию – и мы от тебя отстанем.
– Хорошо, – говорю. – Я подумаю.
И повесил трубку.

Спал я неважно (кашлял). Был мне сон на русском языке. Во сне взгромоздился пророк Иезекииль на высокую трибуну и декламирует стих, который не доводилось мне слышать со школьных времен. Хорошо декламирует. Вот несколько строк:

Разгоняя дирижабли небесам под уклон,
поездами,
на палубах бесчисленных эскадр,
извилинами пеших колонн
за кадром выстраивают человечий кадр.
Большеголовые,
в красном сиянии,
с Марса слетевшие, встали марсияне.

Когда я проснулся, сразу подумал, что мне следует заняться более земными делами.
Сегодня пятница. И следует позаботиться о своих нуждах до завтрашнего вечера.
Обмыл лицо и отправился в супер.



Глава восьмая,
в которой я прошу прощения у героя своего детства.

Из супера я вышел с изрядной добычей. Бутылка экстры «Финляндия», два литра, славно пахнущая буханка хлеба, два помидора и пастрама. Собственно, я не вполне просто так вышел, а скорее выбежал. Да что там выбежал! Вылетел! Охранник меня опознал и погнался за мной. Может, и догнал бы меня, настыра, в конце концов, да только его едва грузовик не задавил. А я радостно пошел себе домой. Шел довольно сильный дождь, и я промок. Настроение улучшилось.
Вхожу – а мне порыв ветра в лицо. Окно нараспашку. А за столом сидит человек в красном трико. Черная челка на лоб спускается. У меня от волнения аж продукты из рук вывалились. Счастье еще, что бутылка не разбилась. А он думает, что я его не узнаю́:
– Я, – говорит, – Юрий Гагарин.
Конечно, ты Юрий Гагарин, кто же еще! Герой моего детства.
– Юрий, – заявил я сразу. – Если ты пришел из-за Мессии, то знай, что я решил его вернуть. Это просто баловство. Что мне до него… вот, пожалуйста.
И направляюсь за пустой водочной бутылкой. Но он, однако, плечами пожал.
– Не знаю, о чем это ты.
– Ну и… – бормочу. – Ты вообще это как вошел?
– В окно, – улыбается. – А то как?
И объяснил:
– Я тут совсем по другому поводу. Ты припоминаешь ночь на пятое октября одна тысяча девятьсот девяносто третьего?
Я попытался вспомнить. Что там было. Наконец удалось.
– За день до приезда в Израиль?
– Именно, – говорит Юрий. – На Красной площади был?
– Да, ходил отметить поездочку.
– Выпивал?
– Вестимо, выпивал.
– На площади ссал?
– Вестимо, ссал.
– Дегенерат ты эдакий! А кто похоронен там на площади рядом с Лениным, а? Я.
– Да, знаю, – немедленно сознался я.
– И ты, небось, думаешь, что там сток нормальный? Нет, не нормальный. Все твои ссаки мне на голову вылились.
– Ой!
– Да, Миша. А кроме того, когда ты в последний раз ходил меня повидать?
– Когда мне было тринадцать лет, с папой, когда мы в Москву ездили.
– А что ж потом стряслось? Если уж приехал в Москву перед выездом, трудно зайти поздороваться?
– Да, – оправдываюсь, – это ведь ночью было, мавзолей-то закрывают, там часовые были, я не знал, хочешь забожусь…
Гагарин примолк. А я продолжал извиняться:
– Прости меня, Юрий, я обещаю исправиться, клянусь, а как исправлюсь – лечу в Москву, да что лечу, если надо вплавь доберусь, явлюсь и воздам тебе подобающие почести. Ведь в детстве я только о тебе и думал, у меня твой плакат был в комнате, я тоже хотел…
Гагарин прервал меня резким движением руки.
– Хватит плакаться, как баба. Твое извинение принято.
У меня камень с души свалился. Накрыл я стол.
– Выпьешь?
Ясно – выпьет. Русский или нет?

Пили мы «Финляндию» до потери духа. Я да Юрий. Где-то сильно за полночь он выкатился. У меня сил не было запереть. Улегся я на диван и сомкнул вежды. Пора покончить со всем этим цирком. Завтра возвращаю Мессию. Пусть идет к кому заблагорассудится.



Глава девятая,
в которой происходит самое ужасное.

Голова раскалывалась. В доме ни капли. Я валялся на диване в отчаянной попытке продержаться до исхода субботы. Когда дверь открылась, я с трудом поднял голову.
Тут уж представлений не требовалось. Как из фильма – черная хламида, капюшон на голове. В одной руке коса, в другой – шахматная доска. Только глаза зеленые чевой-то улыбаются.
– Ты… – шепчу. – Как послали-то тебя…
– Никто меня не посылал.
Помогает мне подняться и усаживает.
– Полная независимость.
Я головой к тому плечу склонился:
– Я уже Мессию отдаю тебе…
– Да, – говорит. – Ты ведь понимаешь, Миша, что мой приход означает.
Я кивнул. Достал Мессию-малютку из бутылки и положил в протянутую ко мне ладонь. Он отправился во внутренний карман хламиды.
Я спросил:
– Он и вправду угрожал твоему заработку?
Смеется:
– Мессия? До смерти мечтал.
– А теперь?

Раскрывает доску и расставляет фигуры.
– Сыгранем?
Я знаю, что игра долго не продлится. Посему позволь мне, дорогой читатель, проститься с тобой. Мой грустный рассказ завершается через несколько считанных строк. Если тебя когда-либо спросят обо мне, скажи, что я жил не даром. Это не по мне. Улыбаюсь, когда ситуация на доске делается уже безнадежной.
– Всё, – говорю.
– Всё, – отвечает.
– Смотри, Миша, – протягивает длинную руку к бутылке, из которой я извлек Мессию.
К моему изумлению, там было еще немного водки. Я взял бутылку и поднес ко рту. И только перед последним глотком помешкал слегка.
– За твое здоровье, – говорю.
Посмотрел в окно. Мне показалось, что редкие капли дождя стекают по стеклу. Это не такой ливень, как мне нравится. Но и это куда ни шло.



Перевод с иврита: Н. ЗИНГЕР



































Зали Гуревич, Гали-Дана Зингер, Некод Зингер: ОПРЕДЕЛЕННЫЙ МОМЕНТ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 18:54

(БЕСЕДА С ЗАЛИ ГУРЕВИЧЕМ)

ГАЛИ-ДАНА ЗИНГЕР: Переводя твои стихи на русский язык, я с изумлением обнаружила, что единственное стихотворение, совершенно не поддающееся переводу, – это «Песня, которую я пел много раз». Мы пытались вспомнить русский первоисточник, спрашивали людей старшего поколения, Некоду даже припомнилась первая строка этой песни. Однако нам так и не удалось восстановить весь куплет. Как ты воспринимаешь такую ситуацию, когда одна культура хранит достояния другой, уже растерявшей их к тому времени?
ЗАЛИ ГУРЕВИЧ: Прежде всего, я написал «Песню, которую я пел много раз» в тот момент, когда я вдруг вспомнил эту песню и подумал, что правильно было бы записать ее и объявить, что эта песня явилась в определенный момент, что я услышал эту песню в определенный момент. Это был момент, когда я, похоже, искал некое слово для передачи очень мощного темпа, для какой-то скачки, для интенсивности. И эта песня появилась в качестве эдакой фигуры очень определенного ритма. Не без юмора, естественно. С чего вдруг: «Мчатся кони на брегах Днепра», как я в 2001 году в Иерусалиме пишу такое стихотворение? Однако, на самом деле, эти кони, некоторым образом, здесь на месте, и потому выскочивший откуда-то стих требовал, чтобы его записали. Вместо того, чтобы писать стихотворение, в котором присутствует темп, – написать фигуру этого темпа. Она диктует определенный голос, диктует стих, у него есть даже русский акцент. Но это не стих, который я пишу, это не неповторимое стихотворение. Мы, поэты, обычно хотим писать неповторимые стихи, но это – не неповторимое стихотворение, это – песня, которую я пел много раз. [Смех]
Г.-Д. З.: И не только ты…
З. Г.: И не только я. Много людей, во многих обстоятельствах. Она вроде хора, который меня сопровождает. И вдруг она выскакивает. И я подумал, что будет правильно перенести ее на бумагу, в особенности для этой книги, книги «День за днем», где важно расставить вещи по своим местам. Значит, и это важно поставить на место, эту русскую песню, пришедшую из совсем другого места, в котором я не бывал. Я не видел Днепра. Я не видел скачущих коней, и уж конечно – не на берегах Днепра.
НЕКОД ЗИНГЕР: По правде говоря, и я не видел. [Смех]
З. Г.: Вот таков первый ответ. А второй вопрос, который, по-моему, содержится в твоем вопросе, это вопрос о том, откуда все это взялось и как получилось, что здесь это сохранилось, а там, откуда оно пришло, возможно, уже не существует. И этот вопрос сложнее. Я думаю об этом, в основном, в связи с моей бабушкой, в связи с молодежным движением, в связи с «культурой костра», в связи с племенной культурой. Между прочим, у скаутов каждое местное объединение для всех возрастов называется племенем: «племя Масада», «племя Модиин», «племя Дизенгоф»…
Г.-Д. З.: «Племя Шенкин». [Смех]
З. Г.: А эта песня и в обычном смысле слова – племенная песня сионистского племени, ивритского племени. Часть жрецов этого племени, его первосвященники – русские. А племени необходим культ, пляски, песни, нужны слова.
Г.-Д. З.: Ритуалы.
З. Г.: Верно, ритуалы. И они создали такие культы, часть которых – культ совместного пения. И это интересно не только с точки зрения антропологии, но и в отношении поэзии – как в поэтической книге, чья установка – неповторимость всего, слова, чувства… я сейчас записываю эту песню. В совместном пении присутствует понятие «петь в один голос», много людей – в один голос, даже когда поют на несколько голосов, весь смысл в том, чтобы петь в гармонии, в один голос. А поэзия – это один голос, но не хор. Стихотворение неповторимо, оно – из других мест. Существует одинокий голос, даже если он поет племенную песню, как по стопам Малларме писал Элиот: «To purify the dialect of the tribe», он должен как поэт выйти из племени и писать «из молчания». Он уже не в кругу, не поет «На брегах Днепра». Поэтому было интересно включить ее, эту песню, которую я пел много раз, хоровую песню, песню израильского племени, семейного племени, сидящего в какой-нибудь праздник вокруг стола… Я сам, кстати, когда был студентом, зарабатывал игрой на аккордеоне, ездил с аккордеоном и с массовиком-затейником по поселениям «Иерусалимского коридора». Он устраивал танцы для молодежи, а я стоял и играл, получая за это хорошие для студента деньги. Бывало, что я играл и на пианино, но это было по-другому… Аккордеон – это именно сопровождение племенного пения, хотя аккордеонист всегда стоит немного в стороне, бедняга, аккордеон тяжелый… [Смех]
Н. З.: А все танцуют…
З. Г.: Но с другой стороны, все пляшут под его дудку. Это двойственно. Во всяком случае, первосвященники племени принесли с собой русские песни и русский настрой, ведь энергии приходят вместе с формами. Если ты поёшь, ты поёшь песню, ты не можешь петь без музыки и без слов. Ребенок всегда говорит на определенном языке, он не может учиться разговаривать на условном языке, вроде «Langue» структуралистов – языка, являющегося аналитической системой. Ребенок всегда учится или ивриту, или русскому, или английскому языку – всегда определенному языку. Нельзя говорить на универсальном языке, нельзя также петь на универсальном языке. И пение, которое они принесли, потому что им было очень важно петь, важно вдохновляться, воспламеняться, очень важно было находиться вместе и вместе воодушевляться, это – то, что поддерживает, подталкивает вперед… Масса энергии, как когда накачивают примус, чтобы было пламя, чтобы он мог согреть, чтобы можно было поесть. Этот огонь они принесли на русском языке и пытались совместить его с ивритом, и во многих случаях было достигнуто такое соединение, что в музыкальном отношении русский язык – это материнский язык ивритской поэзии.
Г.-Д. З.: А не Библия?
З. Г.: Библия – не материнский язык, это – отеческий язык. Это выученный язык, который изучали в «хедере»… Алеф-бейт. Это расчлененный язык, в нем есть «алеф», есть «бейт» – и уже можно сказать: «аба», «папа». Ты уже строишь слова, как в «лего». Еврейский алфавит действительно поразительное строение. Все буквы имеют имена, говорящие нечто о них самих, каждая буква – целый мир. Алеф (א) – это «алуф» (глава рода, победитель), бык, при помощи алефа ты «меалéф» (укрощаешь), и форма буквы – форма быка. И он, этот зверь толкает тебя вглубь языка, но с другой стороны – его укрощают. Уже в алефе содержится вся идея языка. Но есть разница между еврейским алфавитом, между языком Писания, который большинство тех людей изучали как отцовский язык, второй язык, и первым, материнским языком. Первый язык, плавный и льющийся, он даже не вполне словесный язык, это действительно язык пения, язык музыки, язык колыбельной, когда младенец еще не понимает ее слов, но понимает тон, интонацию, чувство. Материнский язык – это музыка, предшествующая словам, и даже если у нее есть слова, мы можем вдруг вспомнить мелодию, ритм, а это – основа поэзии, и это принесли из других мест. Сын Элиэзера Бен-Йегуды, Итамар Бен-Ави, первые три года жизни не разговаривал. Отец не разрешал говорить дома ни на каком другом языке, кроме иврита, а мать хотела петь своему маленькому сыну колыбельные, но не знала колыбельных на иврите, только по-русски, и из-за этого вообще не пела. Однажды Бен-Йегуда поехал из Иерусалима в Яффу, такая поездка тогда отнимала много времени, нельзя было съездить и вернуться в тот же день. И вот, она ухватилась за эту возможность и стала петь мальчику русские колыбельные. А Бен-Йегуда внезапно вернулся домой, что-то случилось в дороге, и застукал ее. Он пела на материнском языке! По-русски! Он так разозлился, стал кричать на нее, что она рушит дело всей его жизни, и кричал, и кричал, а трехлетний мальчик так перепугался, что открыл рот и впервые сказал: «Аба!» [Смех] Итак, исходя из этих понятий, подумаем: пели на материнском языке, а первое слово первого ивритского ребенка было «аба». Отеческий язык пытался превратить себя в естественный, в материнский, а обнаружил он себя именно в своей искусственности, в нарушении плавного течения самой естественной вещи – колыбельной. То есть, в этом смысле, между отеческим и материнским языками существуют смешанные, непростые отношения, есть между ними напряжение. В твоем вопросе, как я понимаю, есть и еще одна сторона: почему это осталось здесь и забылось там? Почему это забылось там – у меня нет ни малейшего представления, об этом вы должны спросить кого-нибудь другого.
Г.-Д. З.: Я, в общем-то, знаю.
Н. З.: Культ был почти тем же самым, с теми же песнями, но он был слишком официозным, и люди спешили при всякой возможности отмежеваться от него, по крайней мере в те времена, которые мы помним.
Г.-Д. З.: Хотя по радио передавали именно эти песни…
Н. З.: Но мы не хотели их слушать. Власти пережимали. Здесь это, видимо, носило более человеческий, более семейный характер…
З. Г.: И здесь эти песни не слишком-то передаются новым поколениям, но это, кроме всего прочего, оттого, что всё постоянно движется вперед. Так же и Фрэнка Синатру молодые уже не будут петь. Пение – вопрос материнского языка. Вопрос в том, что именно ты поёшь, что становится культом. У нас это было достаточно искусственным, но мы не знали, что это искусственно, мы пели это как собственные песни.
Н. З.: Большинство композиторов, писавших эти русские песни в России, были евреями, которые создавали эту «как бы народную музыку»…
Г.-Д. З.: Советского народа…
Н. З.: Иногда там встречаются русские корни, но иногда это идет от идиша.
З. Г.: Интересно, что у нас дома, а я, естественно, из семьи российского происхождения, хотя мой отец приехал в страну в годовалом возрасте, а дедушка был убит в России белогвардейцами. Папа был в компании молодежи из третьей алии, алии двадцатых годов, и он, среди прочего, принес в дом песни, которые они пели, – интересная смесь хасидских песен, хотя он и был совершенным безбожником, и когда я ему сказал, что в этих песнях есть что-то, что открывает в нем его хасидскую душу, он отнесся к этому с чем-то средним между презрением и гневом. [Смех] Но так же, как кони на брегах Днепра – это фигура темпа, погоняющая собственный темп, душа погоняет, сердце погоняет, так же и для него эти песни – фигура воодушевления, воспламенения, вид стремления, полноголосия, слияния, это пришло от соединения хасидских, русских и ивритских песен, и иногда кажется, что ты не всегда различаешь их, по крайней мере, в том, что касается их темперамента.
Н. З.: У меня совсем другой вопрос. Каждая твоя новая книга отличается от предыдущей, хотя тебя очень легко узнать. То есть книга для тебя определяет само письмо. Вопрос такой: когда ты чувствуешь, что закончил книгу? Ведь ты знаешь, что уже не вернешься к прежнему стилю, к тому же письму. Когда ты решаешь, что вот оно – кончено?
З. Г.: С прошлого четверга у меня такое чувство, что я закончил книгу. [Смех] Интересно именно с точки зрения этого опыта, а не с общих позиций, ответить на этот вопрос. Книгу, которую я закончил, было труднее завершить, чем любую предыдущую. Не ясно, как такая книга вообще может закончиться. Ведь она называется «День за днем», и начинается она в двух различимых руслах. Там есть много всего, конечно, что развивается, каждая нить внезапно обращает на себя внимание, многое происходит, и ты не всегда понимаешь, что именно делаешь. Из всего этого, две вещи были с самого начала. Одна – некое ощущение, что начинается что-то новое, после двух лет, вслед за «Книгой Луны», когда я не писал, когда пытался – и не мог писать, настолько, что я помню, как сидел у меня однажды приятель и спросил: «Что происходит? Ты что-нибудь написал?» Я сказал ему: «Я потерял “touch”, это ушло у меня из рук». И чувство было такое, что, может быть, это произойдет, а может быть, и нет. И я помню, что сказал ему также: «Да, я кое-что написал, но это только описание, для памяти». И я показал ему это описание, а он увидел в нем прорыв во что-то. И я стал с ним спорить, что это ничего не стоит, это не поэзия, просто такая поэтическая стенография, констатация определенного состояния. Однако в такие мгновения, вероятно, поскольку я слышал эти свои пробы, я вдруг навострял уши и спрашивал себя: «Что же тут, собственно, происходит?» Оттуда все и началось. После такого засушливого периода первое слово, которое я написал, было «избыток», это название первого стихотворения. И не только «избыток», но «избыток,», и я оставил запятую в заглавии. Избыток не как нечто закрытое, а как начало чего-то: «Избыток, та-та…» Начало движения, какой-то музыки, высказывания, какого-то понимания. Именно так: «Избыток,».
Г.-Д. З.: Я помню, что в другом стихотворении ты в последней строке спрашиваешь себя: «Может быть, это – избыток?»
З. Г.: Ты имеешь в виду «Плоские восторги», стихотворение про облако. Это третье стихотворение в книге. Я сижу и вижу в окне некое облако. В облаке всегда есть что-то любопытное, любопытная фигура. Оно и тяжелое, и легкое; и вверху, и внизу; оно может и пролиться дождем, и не пролиться, оно, к тому же, плывет по ветру, у него есть форма – нет формы. И я на миг подумал: «Возьму-ка я это облако, включу его, как включил Днепр». Но вдруг оно показалось мне слишком высоким, и я почувствовал, что предпочитаю такое легкое парение над столом, на гораздо меньшей высоте – капельку над столом. Эта капелька – может быть, это избыток. Я себя не спрашиваю, я себя спрашиваю…
Г.-Д. З.: Ты предполагаешь?
З. Г.: Да, я на это полагаюсь. Все это начинается с избытка, однако, вместе с тем, это начинается с незнания и грусти. Я потерял прежнюю форму. Я не могу писать так, как прежде. И я ищу форму, но я должен также искать форму поиска формы. Есть поиск, лишенный формы, как те два года, когда я не писал. Между стихами тоже есть поиск формы в молчании, его нельзя произнести, однако когда ты уже пишешь – в этом есть форма. И это – один из аспектов, существующих на протяжении всей книги, – закончить книгу, что означает – прийти к форме. И всякий раз, когда у меня было ощущение, что вот она – форма, выяснялось, что это не форма, и все продолжало открываться вновь и вновь, поиск формы не завершался, я этого еще не исчерпал, не пришел к форме настолько, чтобы было ясно – в этом процессе я дошел до предела.
Предел в том значении, которое слышится в слове «определенный». Определенная вещь, это – сама вещь, она может стать собой, только достигнув предела. То есть: эта книга, эта определенная поэзия – наконец определена. Это один аспект, все время открывавшийся заново, несмотря на то, что уже надоел мне. А второе русло, открывшееся в этой книге, – это повседневность, день за днем. В этом есть что-то от тирании времени: день за днем за днем за днем. После дня всегда есть еще день. Всегда есть еще стихотворение после стихотворения, ведь есть еще день. Нужно принять решение, ведь что значит «закончить»? «В четверг восемнадцатого июня я заканчиваю»? Это совершенно насильственное пресечение. А меня как раз интересует временной процесс, как процесс формообразующий, он происходит во времени, у которого нет формы, но поэзия – это попытка придать форму этому течению времени. И поэтому, если ты придаешь ему форму, она тоже как-то должна завершиться, и тогда ее пресечение – тоже придание формы – формы пресечения, фрагментации, подобно ограничению картины рамкой. Но такая форма не кажется мне в данном случае правильной формой, поэтика фрагментации меня здесь не интересует. Конечно, это всегда фрагментарно, потому что ты не можешь все время все записывать, ты все время занимаешься селекцией и выделяешь вещи, однако все это – именно ради того, чтобы показать процесс.
Г.-Д. З.: Ты, к тому же, не писал каждый день.
З. Г.: Не писал каждый день, иногда писал четыре-пять стихов в день, писал, когда писал. Когда кувшинки плавают в пруду, они не могут покрыть весь пруд. А если это пруд времени, стихи как кувшинки – они только свидетельствуют о том, что есть такой пруд времени, нечто уже исчезло, нельзя знать, что тут было, его не стало. Поэзия свидетельствует о том, чего уже нет. В этом смысле фрагментация есть всегда, но вопрос в том, как обойтись с этим процессом, и отсюда вопрос – как я закончил.
Г.-Д. З.: И здесь я действительно вижу соединение двух вопросов, и частично ответ на мой первый вопрос. Ведь это то, чего уже нет, как ты сказал. Ясно, особенно в связи с этой твоей книгой, что для тебя одна из задач поэта – свидетельство. Но нужно знать, о чем свидетельствуешь, не фиксировать всё, не составлять какой-нибудь всемирный каталог, а каталогизировать как раз угрожаемые виды, то, что исчезает, и фиксировать сам процесс исчезновения.
З. Г.: Я думаю, что это очень верно. В точности так же, как Днепр, включить в книгу и моменты, в которых присутствует мысль: «Что тут, собственно, происходит?» Отчасти фиксировать и то, что происходит за кулисами. Ведь если я потом читаю книгу, после того, как она определена, для меня, по крайней мере, детали менее важны. А важнее то, как я передаю характер жизни, характер письма, течение уходящего времени, его темп. Время всегда уходит как-то, в той форме или иной, и чтобы придать ему форму, нужно быть очень точным в состоянии, в описании, насколько возможно, это душевно-музыкальный аспект, аспект точности. Поэтому, когда я подошел к завершению, завершение само стало темой, потому что и мысли о том, как закончить, тоже нужно зафиксировать в точности, ведь это тоже часть книги, тоже закулисный процесс, который надо сделать частью сценического. Вот сейчас проходят месяцы, когда я заканчиваю, так же, как были месяцы, когда я начинал, находился в первой запятой. Книга начала определяться, и я подумал: «Вот оно», но тут выяснилось, что вовсе и нет. И снова: «Вот оно», и опять выяснилось, что вовсе нет. И есть некий момент, когда мне кажется, что я закончил и нахожусь «рядом с томом». Это одно из стихотворений, которые ты перевела. Я все еще внутри книги, но немножко уже рядом с ней, сижу и «курю сигарету под конец». Я думал, что «под конец» – это и есть конец. Но стихотворение, пришедшее после него, было «Новой страницей», ведь именно конец делает возможным начало. И тогда книга снова раскрылась, и начались самые разные стихи, ассоциативные, с более скачущей музыкой, почти ритмичной, с точки зрения языка. И так это продолжалось еще около двух месяцев. И однажды книга открылась – и какое-то молчание сквозит из нее, и меня вовсе нет в этой книге. Кто в книге? Что в книге? И бросилась в глаза именно ее фрагментарность, она плывет по воде. И было несколько прощальных стихов, ритуалов расставания с самой книгой, что мне до тебя? И вот в конце декабря случилось следующее: я написал стихотворение, заканчивающееся строчкой «Любое слово, которое скажешь, не будет последним». А после него, 28 декабря написал еще стихотворение, стихотворение о дереве, вслед за такой открытой формой. И вдруг я увидел, что стих имеет форму дерева, и птичка здесь, на верхушке дерева, и вдруг – паф! – всё дерево упорхнуло. А после этого, в 8.17 вечера, у меня возникло явственное физическое ощущение, что всё улетело. Я написал: «Форма рассеялась». Это было однозначно, в 8.17 вечера 28 декабря 2000 года я точно знал, что больше не напишу ни такого, ни другого стихотворения. Однако… [смех] через два дня я начал писать, неизвестно почему, неизвестно откуда, стихотворение терцинами. И я еще не знал, куда это меня ведет, однако в течение двух недель произошли две вещи: я написал последнюю часть книги, состоящую из восьми стихов, в каждом из которых – двенадцать терцин. И эти стихи – в определенном смысле, другие, по сравнению со всеми предыдущими, и они, в сущности, подводят итог всему, что я узнал в процессе писания книги, и переносят ее в другое место. И здесь случились странные вещи. Почти все эти стихи были написаны быстро, примерно за четверть часа, залпом. Заканчиваю стихотворение, и с эдаким любопытством: сколько строф вышло? И в большинстве случаев вышло в точности двенадцать строф. Я вошел в какой-то ритм писания, как в окончании, содержащем в себе целый процесс. А во-вторых – внутренняя, идейная форма, не только эти строфы, оказалась формой прогулки. И я понял, что идея книги «День за днем» – идея прогулки, в глубоком понимании этого слова, в понимании Экклезиаста. Он пользуется понятием «пасти ветер», в значении пустого, абсурдного дела, как сказано у пророка Осии: «Эфраим пасет ветер и за ветром восточным гоняется» – такая вот пастораль, однако с сумасшествием, которое может стать абсолютно радикальным, экклезиастическим, однако при этом в нем присутствует этика и поэтизация, есть процесс и есть предел, завершение, есть понимание того, что если в этой фрагментации и содержится безумие, то внутри безумия есть поэзия, а в поэзии есть аспект течения времени. И прогулка – это поэтика времени. И вот эти стихи я назвал «Восемь прогулок под конец». Но я не знал, сколько именно. Сперва мне казалось – три стиха… пять стихов… может быть, десять стихов? В числах есть определенная магия. Но что здесь происходит? Стихи будут мне диктовать, или я буду диктовать им? И тогда для восьмого стихотворения я взял эпиграф из песни, которая возвращает нас к Днепру, но в другой форме. Есть известная песня о цикламене на слова Левина-Кипниса. И там есть такая строчка: «Чуть ветер опять, Бат-Шева – гулять».
Я очень люблю слово «לשׂוּח», это ивритское слово для прогулки, соединяющее прогулку с беседой («שׂיחה»). Оно пришло из фразы в книге «Бытие»: «И вышел Исаак погулять в поле к вечеру», и есть объясняющие слово «לשוח» (гулять) как «молиться»… Это – как «пасти ветер». Обратите внимание: «Чуть ветер опять, Бат-Шева – гулять», вот такой эпиграф. Прекрасная строчка, такая простая и красивая… Бат-Шева… и потом я заметил, что это восьмое стихотворение.
Г.-Д. З.: В точности. Дочь семи!
З. Г.: Я все еще не знал, что это последнее стихотворение. Через несколько часов после того, как я записал эпиграф, я начал писать, и стих начинался с ласки, с поглаживания, я вспомнил начало Вордсворта, когда он пишет «Прелюдию» и чувствует, как легкий ветерок, словно Муза, касается его щеки. И я позволил этой ласке увести меня на прогулку, и она взяла меня на эротическую прогулку, переместилась в гладящую руку, скользящую по женскому телу. И стихотворение вело меня, и после шести строф я… кончил. [Смех] Я подумал: «Что здесь происходит?» И больше не мог, всё… А потом пришел приятель, мы сидели, говорили, и прошло время, и я отправился спать. В 4.28 я проснулся, сел и записал сон. Я чувствовал, что в нем есть что-то важное, старался записать точно, был им озабочен. Но через полчаса снова заснул. Наутро, проснувшись, я не мог даже взглянуть на эту запись, держался от нее подальше, и только к вечеру я к ней слегка прикоснулся, и текст распался на терцины. И когда я закончил, то пригляделся. Это было написано как продолжение шести строф, написанных накануне, поскольку по времени этот сон шел следом. Прежде всего, вышло самым удивительным образом ровно двенадцать строф, и также выяснилось, что это непосредственное продолжение стиха, что это история рождения – то, чего я не знал, когда писал его как описание сна. И не просто рождения, а моего рождения, момента, когда я родился. И так завершилась книга, это ясно, она завершилась. И еще случилось так, что в конце мне не хватило строчки и слово «совсем» выходит за пределы терцины, словно вышло из книги.
Г.-Д. З.: Но и классические терцины завершаются отдельной строкой.
З. Г.: Правда? Как говорится – не просто классика, каждый раз ее нужно изобретать заново.

Перевод с иврита: Н. ЗИНГЕР



































Зали Гуревич: ДЕНЬ ЗА ДНЕМ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 18:48

16.10.98. ПЛОСКИЕ ВОСТОРГИ

Свежие тучки после вечного лета
да вот высоковато и великоваты
для ватной метафоры,

я-то повосторгался плоскими восторгами
распластавшимися во всю ширь как рассветные испарения
в полутяжёлом парении капельку над столом. Может быть, это – избыток?



ВЛЕЗУТ, ВЛЕЗУТ

Братец мой, А., говорит мне
по телефону:
– А с тобой-то что? Пишешь?
– Да.
– Что, стихи?
– Да, стихи.
– Что бы тебе не писать рассказы,
было бы интересней.
Стихи – это скучно.
– Мне вот один таксист говорил,
пошёл было голосовать за партию Труда,
да не полезло в руку,
так вот и я,
рассказы не лезут мне в руку.

– Влезут, влезут,
расставь строчки пошире.



2.11.98. ВЫ ХИТРИТЕ

Вы хитрите, – сказала мне, проверяя зрение.
Сама того не зная
задела нервное окончание. –

Вы действуете силой
там, где
бессильны,

напрягаетесь (щуритесь), чтоб лучше видеть,
там, где
не видите вовсе,

и от этого
у вас болит голова.
С очками для дали вам станет легче.

Не то что вы почувствуете: wow,
случилось чудо, просто постепенно
вы освободитесь от напряжения,
а это удивительное ощущение.



26.11.98. МАНИЯ

Я слишком много курил,
я слишком много говорил,
больше дыма, чем огня.

Я упрямо разражался речами,
улыбки остались за плечами,
я вышел из меня.

Прямо почувствовал, что выхожу из формы,
а форма остаётся позади
и зовёт меня: Не уходи!



28.11.98. ЧЕМ НЕ СТИХИ?

Не было цели взлететь
к поэтической речи,
я остался
в плоском языке описаний,
чтоб уцелеть.



30.11.98. СТИХИ В СТОРОНКЕ

Вчера по телику
рок.

Десятки тысяч зрителей,
а где же стихи?

Стихи стихают в сторонке,
всё дальше в сторонке,

в отдельном зальчике сбоку
в неподелённой столице.

Придут пара приятелей, те же лица,
да и то придут не на самом деле.

Стихи в сторонке
сторонки,

а я на стороне
стихов.

Иногда я и сам поделён на двое в своём теле,

Но и тогда мой зритель
не мычит и не телится.



27.1.99. НАРОЧНО НЕ

Я нарочно не протёр очки,
когда начал писать,
чтобы стекла остались грязными,
чтобы текст казался рисунком.
Капли дождя,
уже годы я не уделял им должного внимания.



30.11.99. ДОМ И ЛАГЕРЬ

Ни в каком я ни в лагере,
я живу дома,
не в лагере.
Но и дома я создал себе какой-то лагерь,
комнаты как палатки раскинулись на местности,
и мы перемещаемся из палатки в палатку,
сидим в палатке,
крутимся между палатками,
особенно в походной кухне,
а ночью
спим, каждый в своей палатке,
Д. в своей,
Ю. и я в нашей,
да и здесь, у стола,
что же это если не палатка.
Сейчас тихо,
но ведь как в штабе
телефон работает,
компьютер работает,
принтер работает,
полно бумаг, и книг, и папок,
и писем,
и черновиков, и дел,
и воспоминаний, и точилок, и ручек
и всё одновременно раскидано и разложено по местам.
Утром почему-то рассыпалась одна куча,
и ничего не поделаешь,
весь день я пытался снова её сложить.

(Похолодало,
я зажёг в комнате печку).
Присел у костра.



6.12.99. ВЧЕРА НА ПОЭТИЧЕСКОМ ВЕЧЕРЕ

Вчера в Тель-Авиве
на поэтическом вечере
я отчаялся, днём с огнем –
хоть одно бы ухо.
Вспомнил Понжа,
описавшего свое ухо
как ракýшку,
нашёптывающую ему на ушкó
вслушивание изнутри,
как шум моря,
множество ушей оглушающих разом.
Да только треснула ракýшка,
вечный скрип прорезает шум моря,
трещит моторная лодка,
парусник стремительно пролетает,
и кто-то бушует на берегу, кричит
из ракушки.



18.9.2000. РЯДОМ С ТОМОМ

Рядом с томом
несколько деревьев,
не здесь,
в воображеньи,
к нему ведёт дорога,
только он – не дом,
что-то между домом и кучей,
но не куча.
Может дождь пойдёт.
Может всё пройдёт.
Бумажные тучи скручиваются, скучиваются
бумажный дождь падает на землю,
страничный дождь,
буквенный дождь,
падающий не в лужи,
в кучи,
в кручи куч,
я ещё скучаю на куче
или рядом с кучей
и курю сигарету
(под конец).



22-24.9.2000. НОВАЯ СТРАНИЦА

Да-да,
новая страница,
грядка с рассадой,
зелёные строчки, редкие всходы.
Что это редька? зелёный лук? редиска?
Душ в разгаре дня,
белая простыня на голое тело.
По дороге нашли кашне,
не знали кому отдать,
просто надел на шею, и оно осталось.
Пол не падает,
с пола нельзя свалиться,
но и отдалиться не выходит,
взлететь, отделиться.
Это – данность, от которой не отделаться,
никакая лёгкость ее не подымет.



* * *

Глупый поэт,
глупый поэт,
топает ножкой
как мальчик, много лет.

Бородатый мальчик
топает, устал.
Жизнь, она большая,
а я-то – мал.1



БЫТЬ СВОБОДНЫМ

Я не я,
ну его к бесу,
сел поглядеть
сбоку на пьесу.

Я в его хате,
с его сыном и женой,
или в комнате один
за его спиной.

Я ему не раб,
он мне не господин,
он не мой провал,
я не его провал.

Пишу его почерком,
болтаю его языком.
Это его боль,
я с ней не знаком,

и это не мой язык,
если этот язык – его.
Ой, только бы быть свободным
от хозяина своего.



АЛЬФА, БЕТА

Покуда у меня
есть А и Б,
как звукоряд
в печной трубе,

есть у меня
отец и мать,
и печка,
чтобы согревать.

Ветер в небе.
Как магнит
буквализм
меня манит.



ДОСТИЧЬ НУЛЯ

От проблем освободись,
на поверхность поднимись
и пасись, как мелкий скот,
в мире действий и забот.

Ноль, он один,
единое поле,
поле действий –
абсолютный нолик,

а над ним – воспоминанье,
единственное, и пусть,
и поднимающаяся радость,
и опускающаяся грусть.

И небеса – ноль,
ночь для очес,
и час проходит,
был и исчез.



БЕСЕДА

Течёт беседа,
струится, как душ.
Сосед с соседом –
одиночество душ.

Я одинок.
Ты одинок.
Ты одинок?
Ты одинока?

Может, только я
не смеялся,
когда все смеялись,
и я тоже смеялся,

и смеялся, и смеялся,
и смеялся, и смеялся,
и катился мой смех, как река,
издалека, издалека.



ПЕСНЯ МИРА2

Мира пела
песню мира.
Песню мира
пела Мира.

Повсеместно
пела Мира.
Мира пела
повсеместно.

Песня мира
пела Миру.
Миру пела
песня мира.

Когда Мира
кончить хочет,
песня мира
всё грохочет.



ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ

Песя пела
Песнь песней.
Песнь песней
пела Песя.

Повсеместно
пела Песя.
Песя пела
повсеместно.

Песнь песней
пела Песю.
Песю пела
Песнь песней.

Когда Песя
приустала,
Песнь петь
не перестала.


Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР


1 Из «Книги Луны». Последующие стихотворения – из книги «То и сё».
2 «Песня мира» и «Песнь песней» – два вольных перевода стихотворения «שׁרה שׂרה שיר שמח».



































Саша Щерба: ЗАКРЫТОЕ ПЕЧАЛЬНОЕ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 18:44

ГЛАВЫ ИЗ КНИГИ «МОИ МИЛЫЕ ПСИХИ»



ЗВЕРИНЕЦ

Сестры, молодые почти все солдатки, всегда чистенькие, свежие. Когда пили чай, кофе, ели или хотели посмеяться между собой о чем-то возрастном, отгораживались от отделения окном с пластиковой прозрачной перегородкой вместо стекла, так как стекло в психушке – опасно. Не было их слышно, но было видно, и все больные, в ком была еще тяга к нормальной жизни, стояли у окна и смотрели на нормальных людей: красивые люди пьют кофе, а – как? Красивые люди смеются за перегородкой, говорят… Эта пластиковая перегородка была такой, что ее, вот сейчас, пробить, и сотрется грань между ущербными и счастливыми, несчастными и красивыми… Но никто не делал этого, и только Симон, сумасшедший Симон всегда что есть силы колотил локтем, который, как и кулаки, всегда набивал об пол и о стены будто специально для того, чтобы в конце концов сломать эту перегородку, стереть грань.



СИМОН I

Врач во время бесед, которые любезно вела со мной раз в неделю по своей доброй воле в течение часа, всё напоминала мне обо мне, всё пыталась доказать, что и я человек – имею право на свою жизнь. Я же говорил, что своей жизни у человека быть не может, что вот, пусть сумасшедший Симон стукнул меня в висок, отвечать я ему не в силах, так как он меня – чего греха таить – лучше во многих отношениях и стукнул за дело – я у него без спроса прикурил от сигареты.
Через месяц беседы с врачом стали начинаться с того, что я жаловался ей на мир, который даже к Симону несправедлив, и что пусть он хотел сломать мне ребро, я его люблю, а то, что он иногда пытается меня сильно схватить обеими руками за шею, даже приятно. Врач говорила о том, что, правильно, в моем положении больного и нужно находить приятное – но не в этом же! («Такого нахала, как твой Симон – поискать!»)
Через два месяца я сказал врачу, что пусть она делает что хочет, Симону я в следующий раз, когда он попытается укусить меня за кадык, сниму штаны и нахлопаю как следует. Врач пожала плечами.
Вечером Симон стоял у окна в сестринскую, Далит трепала его по щеке и спрашивала, что сказал ему сегодня ночью умерший Баба Сали, великий маг, по словам Симона являющийся ему и днем, и ночью… Я подошел спросить чашку у сестер и решил для себя, что если Симон по обыкновению стукнет меня локтем, отвоевывая монополию на окно, я отвечу, да так, что ему станет тошно, но Симон повернулся ко мне, подтянул к себе и что есть силы взасос поцеловал в нос. При этом долго говорил что-то о Наполеоне, который пришел и смотрит на него, меня же называл умершим отцом своим и просил не наказывать его, обиженного Симона. В конце монолога Симон сказал, видя, что я почти ничего не понимаю, что, может быть, я недоразвитый?, и что, может быть, недоразвитый он: «Отец, может быть, ты дурак?»



ПОЦЕЛУЙ

Нина и Симон сплелись, и не всем было понятно, что они делают. Потом Далит, та Далит, кторая со всеми только целуется, от зависти закричала в окно сестринской: «Смотрите! Смотрите! Она его ДЕРЖИТ!» Выбежали толстый Джордж и сестричка из солдат. Сначала смеялись, потом еле растащили Нину и Симона…
Нина закричала. Потом только поняли, что. Оказалось: «Я хочу поцелуй». Джордж спросил: «Кто хочет поцеловаться с Ниной?» Нина крикнула опять. Седая беззубая Нина, которой малолетняя проститутка Сара для смеха в мужской палате сняла штаны: смотрите на нее!
Никто не захотел целоваться. Даже Симон не захотел, забубнил в своем углу привычное «недоразвитие».
С Ниной, безобразной Ниной между двумя сигаретными затяжками поцеловалась Сара.



СВАДЬБА
(из больничного дневника)

Были во дворе отделения, пили чай. Сказал для смеха безобразной прорицательнице Нине, что она прекрасна.
– Я за тебя вы-ы-ыйду-у! – пророкотала блаженная.
– Но я не хочу! – я испугался.
– А я выйду, даже если ты не хо-о-чешь!
– Но ты ведь только сейчас сказала, что мы оба мертвые? Так как же?
– Ну и что-о-о! СВАДЬБА МЕРТВЫХ!



ТЕМЕНЬ
(из больничного дневника)

Нина проснулась, стала хохотать. Сбежались: Нина хохочет!
– Чего хохочешь, Нина?
– Видела во сне темноту, и я в ней, и смешно.



СИМОН II

«…Сейчас я живу прошлым… Остается дожидаться, когда им станет настоящее…»

Баба Сали не было уже в живых давно, Баба Сали, мага, которого любили и арабы, и евреи, а Симон с ним говорил, рисовал круги в воздухе длинным пальцем, ругался, делал ужасные глаза – просто страшно делалось…

Про него говорили, что в войну его танк подбили в пустыне… И Симон трое суток сидел в перевернутом танке… С мертвыми друзьями… Три восхода, три заката… Жара…
Длинный чернявый седеющий Симон…
По субботам к нему приходила очень красивая женщина и, покормив с руки сладким, которого ему и не хотелось уже, оставив сигареты, тихо уходила и уносила с собой свою загадку.
«Это самое» у него было размера необыкновенного, и рыжая фигуристая американка, всегда надевающая белое с розовым, как-то схватила его за это место и простояла с ним так в салоне минут пять… (Показывая этим будто, что на любовь с сумасшедшим имеет право только сумасшедшая…)
Симон сидел в «забронированном» своем углу в столовой, сидел неудобно на корточках день-деньской, в кулаках окурки: нельзя сорить, где живешь, как нельзя, говорят, ругаться…
В кулаках окурки… и три-четыре открытых пачки дорогих сигарет… Женщина знала, что у него вытаскивают сигареты из рук, покупала с большим запасом…
Хитрые!.. Колдовские глаза!.. Даже когда зол…
Даже если сунул тебе, кому ли еще, кулаком в бок…
Но по-настоящему я в него влюбился, когда он обхватил меня рукой за шею, притянул с силой мою голову к своей, уперся лбом в мой лоб и, пристально глядя, – те же хитрые, колдовские, веселые глаза, – сказал мне доверительно: «Отец! Ты сейчас не очень хорош!.. Что с тобой?.. Что случилось?..» – мне тогда было тридцать два…
Жуткое было в этом что-то…



СИМОН III

У каждого в жизни есть дурачок, которого он любит.

У Симона постоянно падают штаны, и пока на него не прикрикнут, он их не поднимет. Симон шизофреник. «Смотри на Симона: ты видишь Симона?», «Дай огонька Богом обиженному Симону!», «Дай сигарету Богом обиженному Симону!», плачет и смеется, смеется и плачет. Говорит, что все время видит умершего Баба Сали… Разговаривает с тенями.
По субботам к нему приходит красивая молодая женщина, кормит с рук, гладит по волосам, уходит незаметно, оставив в сестринской сигареты для него. Симон много курит, прикуривая целый день одну от другой, держа пачку не в кармане, а в свободной руке. Все, кому не лень, вынимают у него из руки сигареты, потом долго благодарят Провидение, что оно послало им Симона: сигареты дорогие, не укупишь, а женщина приносит их Симону много, с расчетом, что половину украдут. Он здесь давно, очень давно – ему в его угол, где он постоянно, дают на день целый кофейник сладкого какао…
В больнице считают, что Симон заболел во время Шестидневной войны: солнце, луна, солнце, луна, три трупа в перевернутом танке, живой Симон между ними, ночь, день, ночь, три трупа, пустыня и Симон… Самая красивая больничная легенда…



ХАЯ

Далит и Сара-проститутка сидели в комнате Нисима и преображались: Хая, та самая блестящая блондинка Хая, что решила выйти замуж за больного, делала из них женщин: ресницы, макияж… Подарила Далит дешевые сережки, Далит их сразу и вдела в уши, поцеловала Хаю за то нечто, что приобрела только что. А Сара-проститутка, что много за ночь не берет, но много успевает, сказала Далит после того, как Нисим прогнал их из комнаты: «Что ты хочешь? Что ты плачешь? Ты видела, какая она? А вы оба – больные…» (У Нисима была приличная военная пенсия, Хая хотела на нее прожить…)
Вставьте больным зубы, подкрасьте губы, дайте денег, и никто их не заметит на улице.



СИГАРЕТА

Шауль, мужик 45 лет, что-нибудь скажет, врачи хохочут, больные хохочут, Шауль хохочет… Так шутками изведет всех, юмором природным – что скажешь: вот же зануда – все ему ничего…
Томер, за то что отец, ученый-политолог, телевизор в шабат включил, телевизор об землю грохнул. Новый совсем телевизор, японский… Красив Томер, молод, в отделении начались молитвы, обряды… Курить ни у кого нет – так случилось, Томеру санитар из-под полы дал. Чистая душа – не санитар, Томер, закурил при всех: и Виторган, растрепа, заросший, как хиппи, который у Симона сигареты выхватывает из пачки, был, и Шауль, и Симон… Симон только, так как неуправляемый совсем, из всей компании вместе с Томером молитвы не читал, не раскачивался в экстазе, не говорил «Истинно»… С удовольствием, как живет, красиво, как живет, Томер сигарету курит…
– Дай мне сигарету, Томер! – Шауль говорит.
– У меня нет.
– Дай ту, что куришь.
– Как же! Сейчас!
– Дай, сделаешь доброе! (Мицвот – богоугодное, богонужное)
Шауль знает, что сказать – лицо человека у него, на все решившегося: поверь, мол, Томер, что и мне слово это – «доброе» – произнести было нелегко, но вот жизнь заставила.
Томер через силу отдает сигарету Шаулю, Шауль с улыбкой злодея-красавца (ну, кровь только что не леденит, такая улыбка!) затягивается, Симон подходит к Шаулю, выхватывает у него изо рта сигарету, сует в свой набитый слюнями рот: после Симона в отделении никто курить не будет, Симон зовет себя: обиженный. «Богом обиженный Симон»…



РЕИ, РАХЕЛЬ…

Нина опять «выдала» утром, когда привезли бывшего актера Цукерторта в смешной клетчатой кипе и он начал качать права. «Кто в мире сумасшедший более меня?» (Подразумевалось: «Может, ты, Цукерторт?»)

Реи́’, Рахель, реи́
Хем шаву легвулям
Реи, Рахель, реи
Хем шаву легвулям,* –

был ответ. Цукерторт спел. Из открытого отделения в закрытое его перевели за то, что буянил, но как-то по-особому: схватит с общего стола хлеб, распахнет окно и быстро (чтобы не успели спохватиться) бросает хлеб в окно.
Вы скажете: «Неизвестно кому?» Но хлеб всегда бывает кстати: в этом мире всегда найдется кто-нибудь голодный. И бывший актер Цукерторт это понимал. За то, что бросал на землю хлеб, его иногда бивали…
Реи, Рахель, реи!..



ЦУКИ

Цуки когда бреют, всегда порежут, пусть бы и безопасной. Встает Цуки в своем изоляторе в 5, гонят его мыться в 6.30, полтора часа птиц слушает, свистит вместе с ними: птицы – это я, тоже Птица-Цуки-Бен-Адам-Даже-Если-Никто-Не-Верит. Когда бреют Цуки, потому порежут, что головой, как воробей, вертит все время. Немолодой ведь мужик уже, а встанет у окна, распахнет, стоит часа два стоймя – лучше не мешай ему – заклюет. Поет: «Я люблю Бога во все дни. Я люблю Бога во все дни мои…» – час, два… Вокруг ад сущий – плачут, едят, ругаются, а он поет: «…во все дни мои… во все дни…»
Время к обеду, Цуки хватается за сердце, симулирует приступ.
– Сестра, сестра, сердце разрывается, – (согнутый в три погибели Цуки еле шевелит словами воздух…). – Дай чашку молока – умираю. (Так произнесет, что разве у нищего сомнение в том возникнет.) Больные шум поднимают: «Дайте человеку чашку молока! Что вы – звери?» В сестринской хохот, несут молоко Цуки. Цуки хватает чашку, резво, с прытью козленка бежит к окну, ставит молоко на подоконник – для кошки: исцеление происходит у всех на глазах, но все это скоро забудут до следующих разов. Цуки смотрит в окно всепонимающим взором сумасшедшего…
– Цуки, ты же Птица, зачем же ты кормишь кошку?
– Я люблю Бога во все дни мои… во все дни…



ДАЛИТ
(Из дневника)

Я вошел в отделение гоголем: длинные волосы прибраны сзади в косичку, плечи, руки… прошел все русские психушки…
– Ангел ты! – сказал я Далит после того сразу, как она единственная из всех расхохоталась при моем появлении…
– Ты ашкенази, я – из Ирана, – говорила она и плакала. – Мы никогда не будем счастливы…
Я плохо понимал, но основное доходило, и гладил ее по детским губам пальцем… После я перестал обращать на нее внимание, так как влюбился, наверное влюбился в строгую врача из приемного отделения.
Я сидел в столовой и размышлял о том, какие у врача из приемного соблазнительные коленки, и что она была бы моей женой и моим врачом… ведь я же болен, болен… неплохо было бы, если бы эта Офелия из приемного ко мне, Гамлету, в постель залезла узнать, что у меня внутри… Далит грохнула об пол стулом, все перестали есть, стали смотреть. Она бросила кусок хлеба в англичанина Мордехая, он – в нее… Она посмотрела на меня, заплакала, ушла. Не ела… Прости. Всю ночь спала в изоляторе с подвешенной к потолку кинокамерой, фельдшер утром щупал ее пульс, качал головой… Через месяц я сунулся к ней, она сказала: «Иди! Ты был тогда мертвый!»



ЙОЭЛЬ
(Из дневника)

Бог только тем и занимается, что раздает комплексы.

Я в лучшие годы жал лежа 160 кг, считал себя ого-го: и били меня вчетвером, и я бивал одного, двоих. В отделение вошел фрайер-фрайером.
Симон у окна в сестринскую Йоэля стукнул – приревновал к кому-то из медсестер. Йоэль потер скулу и отошел: Йоэль жмет 180.
Далит его соблазняет: «Йоэль, ты пробовал поцелуй?» Йоэлю 20 лет всего, еще временами и краснеет.
Он положил меня правой, я его – левой. В этих сумасшедших домах будет раса культуристов-Йоэлей: все будут только есть, заниматься бодибилдингом и читать Сенеку. Жена как-то сказала мне, что я – нулевой вариант, что жизнь коротка, как детская распашонка, что она уходит. Актриса театра кукол после моего предложения думала два дня и сказала: «А что ты будешь делать, если я соглашусь?» Я тогда не нашелся. Йоэль лежит с Далит, она целует его, как прибой набережную, я смотрю с удовольствием, я мужчина…



«НЕ ХОЧУ!»

– Скажи «Хамудит»!
– Хамудит!
– Через пять лет в Сибирь загремит!
(Из больничного юмора)

Подойдет к зеркалу, скажет всем: «Мисс Университа!», сделает книксен – джинсы по моде на коленях порваны. Радио целый день, на модных волнах – танцует, пусть бы и одна, в столовой. «Скажи мне, я красивая? Да? А кто красивее меня?» – «Никого». – «Ты врешь мне – есть и красивее». – «Нет, нет». – «Да? Ну, ладно», – и, задумавшись, идет к радио убавлять громкость, чтобы не мешало смотреться в зеркало.
Далит и вправду красива, но особенно – если красота – смена цвета глаз – от серого к голубому, от голубого – к бесцветному. (Так меняется в отделении освещение: ночью свет тусклый, днем – естественный, а вечером – дневной, и от этого не поймешь толком, не запомнишь, какого цвета глаза у людей.)
– Я опять хочу умереть, – вбежала в столовую Еруша, держа себя обеими руками за ключицы, которые выпирают и которых она стесняется. – Я опять хочу умереть. – Сказала деловито, привычно.
– Я не хочу это («это» – прокричала) слушать! Я не должна это слушать! Хватит! Хватит! – закричала. – Хватит!
Замахнулась рукой на маленькую Ерушу, упала на пол, забилась в истерике. «Будущее!» – думала.



ЭЛИЯГУ

Человечество смеясь расстается со своими штанами.

Дал мне сигарету, дал огня, утаенного от богов-врачей, так как после девяти вечера курить запрещено. Смешной 60 лет с седой бородой человек… Сидим, курим. Смотрю на его животик-чемодан: отчего-то всегда пижама не сходится на нем, и думаю о том, что про него врут: «Элиягу был в спецназе, Элиягу может в отделении и танк спрятать, не то что спички».
– Элиягу, а я – антилогик.
– Нет, логика одна.
– Какая?
– Позиция апозиции.
– Только одна?
– Только одна, другой нет.
(Он говорит про себя, что родился в Аргентине. Не помнит, где именно, но где-то в Патагонии.)
(Что ты делаешь, когда медитируешь? – Слышу «голос». – А я говорю: «мега-мега-мега», потому что «мегатонна», «мегаполис»…)
– А что говорит, Элиягу, твоя философия о Боге: есть Он?
– Да.
– А Маркс?
– Он тоже так сказал.
– А ты философ…
– А ты хоть раз смотрел в космос через телескоп? Нет? Отчего же ты говоришь о философии?
(Последнее произнес с презрением.)
– Что есть Космос, Элиягу?
– Космос – это Элохим и Планеты.
– А что есть Бог?
– Бог…
И дальше произнес то ли «пашут»*, то ли «муфшат»** и лег спать.



ЗАСУШЕННАЯ ГЕРА*

Еруша худа, седа. Задирает штаны, чтобы показать всем, какие у нее худые икры, засучивает рукава рубашки, чтобы показать, как худы руки. Плачет, плачет: «Раньше у меня было лицо, грудь, тело, теперь нет ничего. Бог, зачем ты сделал это? Эти таблетки меня высушили, у меня нет тела». (Когда-то давно от Еруши ушел муж.)
– Попробуй мед с орехами и любовь.
– Была. У меня пятеро детей. Бог, дай мне таблетку, чтоб отнять у большого и прибавить мне.
(Кто-то из больных просил у врача как-то говорящую сигарету, эта же – таблетку справедливости у Бога…)

«И бросил Зевс Геру для другой любви! И впали у Геры щеки, и обвисли груди, и икры стали худы, а глаза – холерно красивы. И плакала Гера, и любила Зевеса, и проклинала, и все звали ее “истеричка Еруша”, и чтобы Гера не плакала, сажали в ее лоб поцелуи, как пшеницу».



ЕРУША

– Я не должна Богу! Не должна! – кричала она.
Хрупкая еврейка в отделении кричала: «Я не должна Богу!» Черт знает, сколько уже лет евреям как народу, и набожная сумасшедшая, бьющаяся в конвульсиях, кричала: «Я не должна Богу!» – и была в этот момент умнее всех на свете. Ее подняли с пола, а она вдруг опять закричала, но другое: «Бог, сделай мне укол!» Зачем она сказала это? После, вместо того, чтобы взлететь, она пошла в коридор и нюхала, как многие до нее больные, искусственные каллы в керамической вазе…



ДЕФОРМАЦИЯ

…Англичанин Мордехай, который говорит, что «звезды хорошо (с маслом)», когда самоубийца Еруша спрашивает у него, кто это – Ленин – отвечает: «Глава Правительства… ЖЮЛИК И АЛКАШ. Давно помер…»



ЗНАК ВОПРОСА

Ее привели в Отделение не с того входа, что обычно; Она ходила с закрытыми глазами, или же так казалось; имела привычку входить без спроса, а перед закрытыми дверьми – подолгу стоять.
Она переночевала в Отделении одну ночь, и юморной мужик, стукач Шауль спросил утром в сестринской у дежурного Врача как-то для всех неожиданно: «Ночью никто не умер?»



* * *
Она была безобразна: даже сдержанный Мордехай, англичанин, который, правда, имел привычку стучать по чему-нибудь без причины и к которому постоянно приходили его друзья из ешивы и занимались Талмудом, сказал про Нее: «Когда Она входит, у меня холодеют ноги!..»
Девочки при Ее появлении включали радио или делали громче, искали на волнах что-то попроще…
Ноги у Нее были разной длины, руки в жестких волосах, на бледном лице – бородавка…
Это была Смерть.



* * *
Еруша долго до этого опять кричала свое: «Я хочу умереть!..»
Еруша дождалась…
– Но Ты безобразна! Я думала, что Ты не такая!..
– Но Ты звала меня… Вот я и пришла… Вы все звали…



* * *
Еруша умерла через неделю…
Смерть перевели в другую больницу…
Умерла добрая Еруша…



ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Некую игривость хотелось бы мне сообщить моим новеллам, не нарушать мелодики Отделения «Алеф» чрезмерным спокойствием.
Хотелось мне сделать из всего этого пьесу для Театра Кукол, так как кроме почти ничего не умею.
Когда возили нас по калмыцким степям из села в село, из поселка в поселок, разве не думал я, что все люди в мире – кукловоды друг друга?
Когда ставили, наконец, декорацию, я, обычнее всего, объевшийся лекарством, находил себе место для сна где-нибудь на столе, между старыми бюстами Ленина и Маркса, засыпал, и, бывало, дети, слыша из зала мой больной храп, смеялись не там, где положено по спектаклю…
Актеры сами между спектаклями, давая мне возможность выспаться, готовили декорацию, и – три спектакля в день во сне, в темноте кулис, 300 в год… Я становился тихим сочинителем во сне…

И вот, незадачливый литератор, я вхожу в больницу «Тальбия», что почти в центре Иерусалима, и у ворот сидит похожая на медведицу Жаннет 25 лет, очень полная…
Я говорю ей, что сочинил про нее песню и что песня всем нравится… О, как я доволен собой!..
Жаннет же говорит, что всегда меня любила, а потом притоптывает ножкой – и – самое сокровенное!..

«ЖАННЕТ ДУБА
ЗЕПРАХИМ БУБА!..» –

декламирует…
Это ее стихи…
«Жаннет-Медведица-Цветок-Кукла!..»
Ну, какой я сочинитель теперь? Я – ворон здешний!..



































Михаль Говрин: МОМЕНТАЛЬНЫЕ СНИМКИ

In ДВОЕТОЧИЕ: 1 on 12.07.2010 at 18:08

(ГЛАВЫ ИЗ РОМАНА)

САЙМОН

[В автобусе New Jersey Transit]
Дорога на автостраду. К местным шоссе.
Километры торговых центров. «Breadlee’s». «Innovation Luggage». «Party City». «Foodtown», «Kids’R’Us» «Treasure Island», садовая мебель.
(Искусственные видения промывают взгляд, успокаивают.)

[В очереди у выезда на Turnpike]
Обмен словами между водителем и продавцом билетов при входе.

Снова в движении. Автобус поднимается к выезду на автостраду.

[Разъезд Южный Эмбой. Разъезд Эдисон]
Turnpike с высоты автобусного окна. Бок бензовоза, листовое железо проскальзывает мимо.
Белые грузовики во встречном потоке. На фоне деревьев и неба.

Пощипывание охлажденного воздуха. Трафарет серого пейзажа дрожит за окном.
Высоковольтные электрические столбы, сплетение проводов, летний пар.
Профили труб на горизонте, за болотами и занавесом жары.

[Grover Green Land. Service Area]
Огороженные болота. Камыши. Заросли тростника.
Ряды покосившихся деревянных крестов – электрические столбы исчезают в дымке.

Бульдозеры вгрызаются в лесной клочок. Подготавливают новую бурую строительную площадку, участок выжженной земли.

А в голове все вертится песенка шестидесятых, Саймона и Гарфункеля, They’ve all come to look for America.
«Cathy, I’m lost» I said,
Though I knew she was sleeping.
«I’m empty and aching and
I don’t know why.»
Counting the cars
On the New Jersey Turnpike.
They’ve all come
To look for America,
All come to look for America,
All come to look for America.

Все, все ищущие, все эмигрирующие, Человек странствующий, Homo Errare, Вечный Жид, и грезы, переполняющие их глаза, пока они толпятся на пароходе у берега Элис Айленда, потом пропитывают пóтом портновские мастерские в Лоу-Ист-Сайде. Страна неограниченных возможностей, Земля Обетованная. А где-то вдалеке – ковбой удаляется в сторону багровеющего горизонта, мимо чернеющих силуэтов кактусов. Путник. Приходит, чтобы снова уйти. Верен только дорогам и далям. Герой распахивающегося горизонта, объект мечты об уходе во имя всех утопий, всех избавлений.

И внезапно из-за плотины молчания снова твой мягкий, певучий твой голос, папа. Нахлынул на меня, прорывается в теперешнюю поездку по New Jersey Turnpike. Заставил меня задохнуться, как и всегда, когда твой задумчивый взгляд обращается в том направлении. «Да, Иланка, тысяча девятьсот двадцать первый год. Мы покинули Украину после петлюровских погромов. Два года в пути. Переходим границу между Украиной и Сербией, оттуда – в Кушту, ждем того дня, когда поднимемся на корабль, что доставит нас на берега Отечества». Ты сосредоточен, погружен в себя, обращаешься отчасти ко мне, отчасти к себе самому.
«А тем временем доходят новости о происходящем в Эрец-Исраэль. Убийство Бренера, бой за Тель-Хай, гибель Трумпельдора – вести, потрясшие нас всех. И вот последние дни в Куште. Осень. Издалека доносятся отзвуки канонады. Армия Кемаль-паши наступает и приближается к городским воротам. Паническое бегство тысяч греков. Султан со своей свитой бросил дворец и бежал, а наступающие отряды занимают всё новые территории, жгут и грабят. Мы, пережившие годы революции, годы хаоса, кровавой гражданской войны, узнаем привкус смутных времен, бродим, полные тревог и горьких предчувствий, что увязнем в безвыходной долине плача. Считаем дни, часы, ждем сигнала, покуда вдоль Босфора стоят корабли союзников. И вот настал день, пришел великий час и дан сигнал: “Вы отправляетесь!”»1
Волнение переполняет тебя, ты отводишь от меня взгляд, ты весь – там.
«Я поднимаюсь по трапу корабля, буквы его имени сияют: “То-рон-то”! Якорь поднят, мы отчаливаем! Все толпятся на палубе и пение вырывается из сотен глоток. Поют истово, с воодушевлением, молитвенно:
“Мы восходим с пением,
Мы восходим с пением…”»

Ты напеваешь мотив и что-то в твоей распрямившейся фигуре, в том, как льются басовые звуки, словно их источают твои морщины, возвращает в комнату того чернокудрого парнишку с просоленным лицом, что пел на корабле.

«Четырнадцать дней и ночей мы проводим на корабле. Мы миновали район боевых действий и вышли в Средиземное море, и вскоре окажемся в “наших водах”, чьи волны ласкают берега нашей земли. Чем ближе мы к “земле предков”, тем теплее становится воздух. Корабль качает, и замирает сердце. Глухие гудки. Мы приближаемся.
Все складываются, сворачиваются, готовят “праздничные одежды”. Еще несколько часов, и мы пристанем к зачарованному берегу Хайфы. Корабельные огни пронизывают густую тьму. Все крутятся-вертятся в нетерпении. А я, усталый от наплыва чувств и размышлений, нашел себе место на уединенной лавке в конце палубы и задремал, окутанный теплым воздухом, провалившись в глубокий сон, под покачивание корабля.
Все уже собрались на палубе, нарядно одетые и, вглядываясь в залив и в город, начали петь. “Там, в стране отцов желанной, все надежды станут явью”. Песня, которую мы пели много раз, но сейчас она изменилась необычайным образом, наполняя нас радостью. И все это – благодаря одному-единственному короткому слову. А как велико, как глубоко это различие. Осталось позади “там” и вместо него появилось “тут”.
Тут, в стране отцов желанной,
Все надежды станут явью.
Тут мы станем жить свободно
Жизнью вольного народа.
С Богом над родной землей
Расцветет язык святой.

Лейся, песнь, песнь, песнь!
Громче клик, клик, клик!
Сейте здесь, здесь, здесь!
Всходы будут впереди…»

Ты барабанишь по столу, поешь своим «русским», широким и глубоким, голосом. Твой взгляд падает на меня и проясняется, пронзает меня до дрожи.
«Да, Иланка, еще поднимутся всходы. И путь такой долгий, такой долгий. Вся жизнь передо мной. Да, вся жизнь раскрывалась перед нами, жизнь с предназначением, жизнь, отданная строительству. А теперь вот ты и твое поколение, вы молоды, теперь очередь за вами».

Сижу напротив тебя, каждый раз в том же возбуждении, как девчонка внимаю великому приключению твоей вечной юности, бывшей всегда и моей юностью, папа. Будто бы немыслима иная израильская юность. Даже когда попыталась удрать из нее к детям цветов, в мечту о мире между народами, в ночи на синайских пляжах, полных братством тел, заряженных солью, солнцем и сексом, распевающих в экстазе под перебор гитары «Cathy, I’m lost, I said, Though I knew she was sleeping.» Отголоски этих строк я слышу сейчас в записи 81-го года с концерта в Сентрал-парке. «Саймон и Гарфункель!» – ведущий со смешанным восточно-европейско-американским произношением, перед ревущей толпой, уже тронутой ностальгией, из-за которой и я купила этот диск несколько лет тому назад на Буль-Мише2 в еще одной попытке удержать, с опозданием, то, что было надеждой. Без тормозов, до последнего дыхания. Counting cars on the New Jersey Turnpike. Поразительно было найти этот же диск у Саида в Амстердаме, между Ум-Культум, Адонисом и Махмудом Дервишем, читающим свои стихи, обнаружить, что и он тронут той же ностальгией. Тогда, в ту призрачную ночь между поездами в Амстердаме, когда прозрачное время застыло в студии на чердаке, между словами и дымом и вибрацией часами дрожавшего тела. В ту ночь, в самом сердце которой, еще прежде, чем поднялось солнце над каналами и посерело северное небо, я почувствовала, что ты возвращаешься ко мне и все еще нашептываешь мне тот самый рассказ, вновь и вновь.

«Мы вышли из ворот карантина двадцать второго ноября 1921 года. Раздалась команда построиться. Ряд равняется за рядом, подняты флаги, еще миг – и мы пройдем торжественным парадом по улицам Хайфы, пройдем с “мышцей простертой”. Директор “Дома репатриантов” Достровский почему-то перебегает от одного к другому, он уже высказал все свои замечания: “Не толпиться”, “Без демонстраций”, но никто его не слушает. Единственный компромисс, которого он достиг с командирами, – “без барабанов и труб”. Начищенные и отполированные к этому великому моменту трубы унижены, им не звучать. Мы были глубоко оскорблены этими ограничениями, не зная в тот момент, что всего за несколько дней до этого, второго ноября, в день резолюции Бальфура, в городе было большое напряжение. Подстрекательство в мечетях, закрытие лавок, шествие после молитвы. Процессия двинулась. Мы пересекаем узкие улочки Хайфы. Арабы в красных фесках толпятся у входов в лавки и на тротуарах. Их глаза мечут стрелы ненависти, и из их ртов вырываются длинные тирады, в которых мы ничего не понимаем, кроме одного слова: “москоби”, “москоби”.
По дороге к “Дому репатриантов” к нам присоединяются толпы людей. Нас встречают криками радости. Такой большой колонны еще не видели на улицах города. Мы маршируем ровными рядами, в ногу, уверенным шагом. И мощное пение рвется из сотен глоток. Строевая песня, древняя песня, которую дедушка пел каждую субботу перед послеобеденной молитвой на грустный мотив и с глубоким вздохом, надрывающим сердце: “Ай-ай, возвращал Господь в Сион…”, и прятал нож под скатерть, как было постановлено, чтобы не вонзить его себе в сердце от горя и боли за разрушенную родину и за позор изгнания. Песня изгнанников, возвращающихся из Вавилона, ставшая и для нас, вернувшихся в Сион, гимном, для всех первопроходцев, входящих в ворота страны. Песня восходящих, песнь вхождения.
Когда возвращал Господь в Сион,
мы были как во сне.
Тогда наполнил смех рты наши
и языки — радость».

Сеть труб извивается между перегоночными чанами. Клапаны башен. Клубы дыма чернят горизонт.
Разветвление мостов. Болота. Товарные вагоны. Бензовозы.

Серый самолет выброшен в небо со взлетной полосы, пересекает путь автобусу. Просто бросился наперерез, с распростертыми крыльями, этакое парение Супермена, или образ распятого при вознесении в небеса. Покрывает на несколько секунд туманный промышленный пейзаж.

Второй самолет, бело-красный, набирает высоту на взлете. Его белый нос направлен на автостраду.

Веер бетона и стали разрубает бегущее шоссе.
Железные подъемные краны просверливают дорожки аэродрома.

Nobody Beats The Wiz.

Граффити на несущей стене. Надписи. Следы речи в самом сердце асфальтовых пространств.

They’ve all come to look for America. Ты идешь со мной между мчащимися автомобилями, в просторах смерти и обетований по New Jersey Turnpike, все время за оградой, на обочинах золотоискателей. Возвращаешь меня в прежнее мое воплощение в эпоху прощений к обрывкам твоего голоса, всегда, упрямо поворачивачивающим магнитную стрелку на восток.
Когда возвращал Господь в Сион,
мы были как во сне.
Тогда наполнил смех рты наши
и языки – радость.

[Разъезд 16E. Lincoln Tunnel]
Белые и зеленые рекламы.

«Lincoln Tunnel Secoucus»
«Держись левой стороны»
«U.S. 129»
«Держись правой стороны»
«Вы покидаете New Jersey Turnpike»
«Соблюдайте местные правила движения»

ВЕЧНЫЙ ОГОНЬ

[Кафе на 42-й]
Заскочила выпить кофе перед тем, как войду в Порт-Отóрити, в автобус, обратно в Нью-Джерси.

Целый день работа со студентами в Купер-Юньон. Хотелось возместить им отмену последней встречи. Работаю с каждым в отдельности, переходя от кульмана к кульману в сотовых ячейках студии.
Останавливаются послушать объяснения, долго обсуждают тему «места»: опора оно или нет, держаться за него или нет.
Проверяю на них свои новые воззрения на «субботние годы отпущения» и «кущи». Их личные, взволнованные реакции, чертежи, замечания… И все время фоном – наш разговор, папа. Слышу тебя, ты спрашиваешь, выясняешь.

Бар у окна. Тела, проходящие мимо по ту сторону охлажденного воздуха. В блоке между 7-й и 8-й группа негров, воздетые руки в наручниках, лицом к ограде. Полицейские прямо посреди улицы копаются у них в брюках, насилуют черными резиновыми дубинками, поясами, распухшими от револьверов, холостят, изымая наркотики, кристаллы белого отчаяния, змеиное семя, рассеивающееся в сияющем прахе толпы.

Чрево города. Укромное место наших встреч. Близко к тебе, папа, без дистанции. В сердце стыда, отвращения и торговой прямоты. У врат того маршрута, что открывается вновь и вновь с каждым выходом и входом на Манхэттен. Через них нужно провести и нашу историю, папа.

Огонь по пути на автостраду. Возносится над кубами, перегоняющими черное золото. Вечный огонь, день и ночь пожирающий медленно очищаемое масло, каплю за каплей. Оно течет по трубопроводам семени и пота, сочащегося из-под воздетых закованных рук на 42-й, на высоту белой эрекции (пятьдесят этажей) безжалостного зданья милосердия, Грейс-билдинга.
Сокровища мира, его миро и елей, благовония, отжимаемые под прессом, возгоняемые в библиотеках вавилонского желания. Их поставляют к огню по железным навигационным каналам на кораблях негоциантов.
Из княжеств Дубаи и Кувейт, от скал Хайддраммаута, от кружения дервишей, сжигаемых страстной тоской, из дали четвертого века в Остии в слезах Св. Августина.
Из тел раввинов и дыхания их молитвы. Из сгоравших на кострах книг. Вязкое масло, питающее безликий безнравственный огонь купли-продажи. Огонь, охвативший те жалкие сны и мечты, что притащили сюда в узлах покидавшие Ханаан: чуть-чуть пшеницы, мешок овса, корм для осла, и дети наши в нашем стане.
Одинокий Вечный огонь над строительными лесами у врат преисподней. За шоссе и стоянками вокруг гостиницы «Виста». Ready-made objcts на мгновение задержаны под зажигательным стеклом. Вечный огонь пляшет в небе над перегонными кубами, крупный помол имен и понятий, спокойно бытовавших когда-то в снежном пробеле между рукой и взглядом в дальних покоях.

Эспрессо на донышке бумажного стакана с греческой надписью. За стеклянной перегородкой – влажная жара, испарения, источаемые стенами реклам. Неоновые леса перескакивают в вечер, спускающийся на Times Square, на Площадь Времени.
Негритянка в джинсах в обтяжку, с растянутым от нескончаемого смеха ртом, проходит мимо окна. Бизнесмены в галстучье костюмов, с кожей портфелей, с подстриженными профилями. Скользят мимо бачка для пивных и прочих жестянок, притулившегося к мусорному баку. Обсуждают, наверное, прибыль и убыток от мобилизации на иракскую границу. Хасид (конечно, брильянтщик) в кафтане и шляпе бежит по диагонали, торопясь в кошерную пиццерию. Английский шрифт с итальянской подливкой и флажками будто с букв Священного Писания.

Папа, как мне сказать тебе, в конце концов, что оставленное тобою наследство в генофонде поколений – эта жажда странствий. Жажда, которую не утолило ни единое построенное мной здание. Никакой архитектурный план, никакие премии. Даже падающие кущи царя Давида, которые я возвожу сейчас в тени пусковых устройств, чьи жерла поднимаются в Ираке.

Странствия. То безумие бежать, искореняться. Нескрываемый Каин, снова изблеван из чрева кита на берега Ниневии. Как Ицхак, что превратился в голубя, упорхнул от жертвенника, от дров и огня прежде, чем упорхнет душа.
Долгие мои странствия с Аленом, уже годы. Помимо всех любовников. По выбору? По необходимости? Выдернутые по ночам из дома, с немногочисленными чемоданами и мягкими ладошками вырванных из сна Давида и Йонатана, тянущимися за бутылочками с питательной смесью в такси, взрезающем улицы спящего города, темень пригородных дорог, ночные автострады, мчащие нас с грохотом захлопывающейся разлуки. Проходим умолкшими коридорами аэропортов, мимо вечно тех же магазинов и туалетов, источающих запах духов, впитавший испарения экскрементов, с одной и той же уборщицей, гнущейся над ведром и тряпкой. Проглочены слабым освещением, сбоку от пассажиров, удаляющихся по движущимся дорожкам, перелетающим со своими сумками с воздуха на воздух, вырывающихся из стеклянных труб в небо.
Ведь расстояние и поездки, и вспышки страсти, и элегантность самолетных хвостов – только камуфляж, слишком грандиозный, загримированный, «монументальный», проклятия странствий, «стигма», папа. То, что ты, и правда, оставил мне в наследство, по ту сторону промежуточного сионистского периода, по ту сторону такого слоя привязанности к стране, принадлежности месту, земле.
Гены, тронутые болезнью, продолжают передавать болезнь третьему поколению, десятому колену.
Глубинное наследие, которое мы оставим, скинем, воспоем, покинем. (Если вообще останется наследник, кто-нибудь, кто продолжит нашу терминальную историю, кто-нибудь, кто соберет обрывки.)

«И рассеет тебя Господь по всем народам, от края земли до края земли, и будешь там служить иным богам, которых не знал ни ты, ни отцы твои, дереву и камням.
Но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей, и Господь даст тебе там трепещущее сердце, истаевание очей и изнывание души.
Жизнь твоя будет висеть пред тобою, и будешь трепетать ночью и днем, и не будешь уверен в жизни твоей;
От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, чтó ты будешь видеть глазами твоими, утром ты скажешь: “о, если бы пришел вечер!” и вечером скажешь: “о, если бы наступило утро!”»3
(Обсессия последнего времени с «источниками». С эпохи проекта «Йешивы» в Страсбурге, и позже – лекции в Мюнхене и Берлине, и вот теперь, проект «Кущи» и цикл лекций в Купер-Юньон. Пальцы будто сами тянутся к страницам Торы, Мишны, Гемарры. Вновь и вновь погружаюсь в забытую речь и обнаруживаю, что подготавливаю скорее «Законы кущей», нежели архитектурный чертеж.
Дома мои левые друзья поднимают бровь, озабоченно глядя «на влияние интеллектуалов с Левого берега Сены», как заявил мне Ярон прошлой осенью в Иерусалиме.
Одно ясно. Нынче это хорошо продается в «загранице», папа, гораздо лучше, чем экспорт сионистской истории. Экзотика квадратных букв, тяга к еврею, к еврейке с подставленной шеей, к уходящей, уничтожаемой расе.)

Вчера чтение о фрагментарности у Альдо Росси в «Scientific Autobiography»: «The question of the fragment in architecture is very important since it may be that only ruins express a fact completely. Photographs of cities during war, sections of apartments, broken toys.»
Неудобство, охватившее меня перед лицом «эстетического отдаления» описания. Особенно в «иллюстрации» – разбомбленная синагога в Пезаро в 44 м. Тонкая граница, которую я пытаюсь провести (все же) между нежеланием за что-либо держаться («субботний год отпущения», я объясню тебе позже) и очарованием развалин, войны.
Удалось ли мне обозначить эту границу на сегодняшнем обсуждении? Спор, разгоревшийся между Моной, «уроженкой Америки» в бурном процессе обнаружения корней, и Жераром, сыном «пье нуар»4, надеявшимся в нью-йоркской дали избыть память об Алжире, годами преследовавшую его родителей. Сижу и слушаю их обмен мнениями, как будто издалека…

Непроницаемый поток приближающейся и удаляющейся толпы на тротуарах 42-й. Огни неона прорезаются в углубляющемся вечере.
Еще одно завершение жаркого нью-йоркского дня.
На прилавках разложены дешевые брошюры для раздачи. Восточные молитвы, куренья.
У входа в секс-шоп с безразличием пантеры продавец следит за парочкой патрулирующих полицейских.
Торговцы ароматическими свечами, духами, целебными маслáми.
Островки свалявшихся волос и тряпок разбросаны на тротуарах под ногами прохожих. Обособленные территории бездомных.

Еще немного, и выйду в багровеющий вечер, в людское месиво Манхэттена, возьму тебя с собой по дороге на остановку. Продлю благословение нашего часа украдкой, откровенного разговора, что все еще шепчется между нами.

СОН

Ночью, твой переезд во сне. Вместе сидим на автобусной остановке в Хайфе, в Нижнем городе. Суббота, полдень. Улицы пусты, жалюзи на входах в лавки и мастерские. Заброшенность еще ощутимей из-за тишины. Из клубов доносятся мужские голоса. Игра в шеш-беш, в майках.
Издали врывается на улицу гул голосов. Через крыши, в просветы между домами он накатывает вал за валом. Поднимается, верно, над невидимым стадионом. За портовыми складами, за зарослями кактусов сабра и эвкалиптов вдоль железной дороги, рядом с нефтеочистительным заводом.
Ты и я, мы сидим на скамье на остановке. Неясно как пришли. Ждем первого автобуса, который появится, как видно, по окончании то ли футбола, то ли парада. Прислушиваемся, парализованные, к крикам толпы.
Напротив, в бельэтаже, распахнулось окно. Смуглая черноволосая девочка свешивается через подоконник. Лет семи-восьми, очень загорелая, в простеньком платье. Она тянется вперед, по-женски выпячивает крашенные яркой помадой губы и вглядывается в даль. Будто почувствовав наши взгляды и выставляя себя с нарочитой бесхитростностью. И потом, разом, отступает, исчезает в темном прямоугольнике. Будто намекая на что-то.
Ты медленно поворачиваешься ко мне. Синева, сияющая в твоих глазах, рассекает сон, как лучи лазера, задерживаясь на морщинах, на белом лбу. Твои губы приоткрываются, шевелятся, произносят что-то, не достигающее моего слуха.
Тогда (или мгновением раньше, и только из-за синего блеска я не заметила) гул толпы раздробился на крики, падающие в уличную пыль и сразу перекрываемые дребезжанием автобуса, выдыхающего горячую копоть. Первые покидающие стадион болельщики ломятся в автобус. Ты встаешь со скамьи, опираешься на автобусный поручень, с усилием втаскиваешь себя на пару ступенек. Я сзади, пытаюсь заслонить, защитить, не знаю в точности от чего – чтоб не споткнулся? От нападок тех физиономий, что пялятся из окон? От водителя, торопящего тебя: «Ну, проходите-ка, господин»? (Зовет тебя «господином», не «товарищем»…) Задыхаюсь от обиды, от гнева, беспомощно наблюдая за сверх-усилием, необходимым тебе, чтобы вскарабкаться в автобус.
(«Реализм» сна точно восстанавливает те болезненно-озаренные последние часы вместе, когда я, бросив все, села в Париже на самолет, чтобы быть с тобой рядом.
Долго лежу в темноте, не отгоняя сновиденье, прислушиваюсь к размеренному дыханию Алена, показавшемуся мне сперва твоим тяжелым дыханием. Будто я все еще сплю рядом с твоей кроватью в хайфской больнице.)

Вчера, ночью, наконец-то, звонок Саида. Только вернулся из Туниса в Амстердам. По крайней мере, так он сказал, «Ты вторая, кому я звоню по приезде, Лана, после звонка Каине в Иерусалим…» «Прекрати верить газетам… Если американцы не сделают какой-нибудь колониалистский жест, ничего не случится… Это не Саддам… Рано или поздно им придется принять третий мир. Да, вторжение в Кувейт, возможно, было поспешным шагом. Но оправданным необходимостью вернуть земли, принадлежащие иракскому народу. Это ничто по сравнению с поспешностью, с какой мобилизуют западную армию защищать цены на нефть… – выплевывает слова, давясь яростью, голос полон сарказма, прежде мне незнакомого. – Хоть кто-нибудь в Америке говорит о страданиях населения в Багдаде? Это для газет? Мой друг видел в Багдаде, как женщина бросила на улице ребенка и убежала. В полном безумии. Кричит: “Я не могу слышать его плач! У меня нет молока! У меня нет молока!” Все это возвращает меня в Бейрут, Лана, в ужасное лето 82-го… Месяц без воды… Все повторяется… На Западе думают только о прибыли, о кармане. Защищать нескольких прогнивших кувейтских шейхов, американские марионетки. Где этот пыл, когда говорят о правах палестинского народа? Кто-нибудь вообще об этом думает? Кто-нибудь пошлет хоть одного солдата за них сражаться, размахивать флагами, устроит телевизионные представления?»
Он покрывает все своим горьким смехом. Он, клоун истории. Смеется, как будто все это – один из тех жестоких политических фарсов, которые он ставит на сцене.
«Что и впрямь у нас происходит, Лана, так это массовая эмиграция советских евреев в Палестину, сионистский заговор. Подлое использование “кризиса” руками еврейского лобби в Вашингтоне. Каждый месяц прибывают десятки тысяч. Снова русские, как твой отец…»
«Нет, еще нет окончательного решения по поводу перформанса. Ты должна понять… – отвечает он быстро, – мы поговорим в октябре, Лана, когда встретимся в Нью-Йорке. Нет, гастрольные планы пока что не изменились, все как задумано. И наша встреча в Новом Свете, а? Хотя конечно, невозможно предвидеть. Поддержка, которую раис оказывает Саддаму, не повышает наших акций в Паблик Тиэтр, с его еврейским персоналом. Нам не оставляют места даже рассказать о нашей боли. Судьба заткнутых ртов… – он разражается долгим, задиристым, раненым смехом, – изгнанные сыны Авраама, а?»
И, оборвав себя на полуслове, сладко шепчет, безо всякого смущения: «Я хочу тебя, Лана, я хочу тебя, сейчас… Лана, Лана… Дай мне свои губы, волосы, свой язычок, – шепчет с болью и насмешкой, будто обращается в службу «секс по телефону». – Дай мне свое тело, смуглянка ты этакая, ты моя маленькая арабка, и свое горло, не убегай, я хочу залезть с поцелуями на пальму еврейской твоей шейки, дай мне, дай мне, Лана…»
Не слишком ожидая ответа, он вешает трубку.

Его шепот сопровождает меня все утро, не в ладу с моим сном о тебе, папа. Как и в ту ночь, в его студии в Амстердаме. Задерживаюсь в тайне, при смене поездов из Копенгагена в Париж. За несколько дней до поездки сюда с мальчиками и Аленом. Остаюсь на полдня и ночь, до первого, предрассветного еще, поезда в Париж. Может быть, самое нежное наше свидание. Он ждет меня на платформе, кутаясь в черную кожаную куртку и белый шарф. Выглядит иначе в северном свете. Сгребает меня в машину, полную запахов табака и старой обивки, заднее сидение и пол усыпаны кучами старых журналов на арабском, английском, немецком, голландском. И неторопливо пригубленные часы в режиссерской студии театра «Гильгамеш», на чердаке над Принценграхт. Со следами любовницы или любовниц, помада в ящичке в ванной, женские солнечные очки среди монет и связок ключей в медной пиале в спальне. Шум канала, голландский свет, медленно опускающийся на чердачные деревянные балки, и тишина, обволакивавшая нас обоих на нейтральной, общей территории, внезапно ставшей возможной.
И в какой-то момент, среди ночи, завернувшись в белые галабие, вытащенные Саидом из шкафа, мы открываем собранные для работы над «Изгнанием Агари» оттиски рембрандтовских гравюр. Сосредоточенно просматриваем разные версии, поражающие глубиной истолкования библейских сцен. Офорт, на котором Сара и Ицхак выглядывают из тьмы оконного проема в самом центре композиции, провожая взором Агарь и Ишмаэля, удаляющихся из вида. Спина Авраама посредине, он провожает их часть пути, не уходя из поля зрения Сары. А этот, на нем Сара поднимает руку в повелительном жесте. Приказывает Агари отправляться в дорогу, в изгнание. А та отворачивается. Авраам вообще не представлен. Только госпожа и служанка, и накал ненависти между двумя женщинами, двумя нациями. И самая мягкая гравюра, где Авраам тянется за Агарью и Ишмаэлем, отказывается расстаться со своими любимыми, с сыном-первенцем и наложницей, предавшейся ему, как колодцы земные, как холмы плодоносящие вокруг Беэр-Шевы. Склоняется к ним, еще раз гладит голову ребенка, руку женщины, отрывается от них на перепутье. Мы подносим их одну за другой к свету лампы, Саид цитирует Коран, я – толкования Мидраша, окутаны удовольствием совместных размышлений. И потом, офорты с жертвоприношением Ицхака. Рембрандт долго лущит загадочный сюжет, слой за слоем, вплоть до самого последнего офорта, самого человечного из всех.
«Посмотри, Саид, – пораженная, схватила его руку, – посмотри, как ангел взмывает прямо изо лба Авраама. Это не ангел! Это Авраамова мысль. Над ней распростер крылья ангел. Посмотри, центр тяжести офорта – освещенный лоб. Драма происходит здесь, в новом понимании, зарождающемся в Аврааме. Посмотри, как он всматривается в себя, сосредоточен на том, что проясняется для него сейчас. Он сознает, что это-то и есть испытание, которому подверг его Бог! Потому он вел его три дня на гору Мория, приказал ему соорудить алтарь и закласть на нем сына Ицхака, занести над ним нож. Только теперь, в последнюю минуту, он понял, что доказательство веры в неповиновении, в том, что обуздал эгоистическую страсть продемонстрировать свою веру, отдаться ей, в том, что не пожертвовал своим сыном ради веры своей, что спас его! В эту минуту Авраам постигает, что величие веры не в иллюзии близости, но в понимании расстояния, в понимании божественности жизни, и что в его руках – выбор, освятить ее или остаться слепым и ее оборвать. Авраам знает, что он должен бороться со страстью, с безумием – убить из-за силы веры. Что это не вера, но сумасшествие, которое он обязан сломить, из-под которого надо освободиться. И что вместо сына можно принести в жертву барашка, замену, искупление… Посмотри, Саид, – я задерживаю его, – посмотри, только что Авраам понял, и новая, дикая, ужасающая его мысль движет ангельскими крыльями. Посмотри, как он выпускает нож из пальцев. Посмотри, как ослабела, повисла его рука. И посмотри, посмотри, Саид, он вообще держит нож в левой руке, а не в правой. И посмотри, с какой нежностью он прикрывает Ицхаку глаза. Как в молитве “Слушай, Израиль”, как на этой чудесной гравюре с Авраамом и Ицхаком. Старик и ребенок, забавляющийся у него под ногами. Посмотри, как ребенок кладет голову на колени старца, похожего на Рембрандта. И как старик гладит ее, словно и мать и отец в одном лице. Как у Иеремии, – увлеченно цитирую Саиду библейские отрывки, переводя их с трудом на английский и жесты рук, – “Не дорогой ли у Меня сын Ефрем? Не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю с ним, всегда с любовью вспоминаю о нем; внутренность Моя возмущается за него; умилосержусь над ним, говорит Господь”. Ты понимаешь, Саид, в этой фразе Бог говорит, что его внутренность возмущается, бог с сердцем…»

И тогда, в ту ночь ты прошел между нами, папа. В своем белом халате. Отозвался эхом на мои цитаты, будто из своих записок, соединяя свое дыхание с моим, насыщенным табачным духом Саида. Тогда, посреди ночи, в те ускользавшие часы над шумом воды в канале, в те часы, когда казалось, что можно отбросить все, отпустить все, что между нами стояло.
И запах голландских сыров, смешавшись с парами черного кофе, который сварил мне Саид на рассвете, и дорога на поезд. Я, тонущая в саидовой куртке, и его фигура в застегнутой куртке и белом шелковом шарфе на конце перрона, уходящая из рамки вагонного окна. Пока не исчезает совсем.
Несусь на юг в отапливаемом вагоне. Сквозь долины, спеленутые туманом Северной Европы. Куски сереющего рассвета вырываются из тьмы. Долины, просверленные электрическими огнями, бегут вдоль рельсов. Тусклое посверкивание водных каналов, угольные насыпи, фабрики, длинные, слепые строения. Я разрываюсь между запахом Саида в тающем теле и кровоточащей тоской по тебе. Уношусь на юг, в укачивающем вагоне, за несколько дней до отъезда сюда с мальчиками и Аленом в попытке «спасти наш брак». Уношусь в купе, стремящемся по северной чужой весне к восходящему свету, и плач, рвавшийся там, в конце концов сотрясает меня.



Перевод с иврита: Г.-Д. ЗИНГЕР



1 Отрывки, набранные курсивом, – из воспоминаний Пинхаса Говрина (Глобмана) в переводе Н. Зингера.
2 Бульвар Сен-Мишель в Париже.
3 Второзаконие, гл. 28, 64-67.
4 «Черноногие», оскорбительное прозвище колонистов, вернувшихся по окончании войны в Алжире во Францию.